slovolink@yandex.ru
  • Подписной индекс П4244
    (индекс каталога Почты России)
  • Карта сайта

Cборище гениев

Наверно есть гении, которые в общении с обычными людьми держатся естественно и просто и не строят из себя великанов. Маловероятно, но все-таки возможно, среди гениев есть даже скромники, которые и не догадываются, что они гении. Я же в основном знал только безумцев, зацикленных на себе, подавляющих своей исполинской мощью. С большинством из них встречался в Доме литераторов, где в семидесятых годах жизнь бурлила, искрилась, пенилась и так далее. Бывало, заглянешь к господам литераторам, а там в Пёстром зале — за каждым столом по гению, прямо никуда не деться от этих гениев, не с кем поговорить по душам просто за жизнь; выискиваешь какого-нибудь незатейливого собеседника — всего-навсего способного, не более, и подсаживаешься к нему. Случалось, в том кафе за столом восседало сразу два гения, тогда к концу вечера вспыхивали и потасовки, довольно зрелищные моменты.

Что я заметил: одни из титанов мысли, подогретые нашим национальным напитком, всех сподвижников по творческому цеху валили в одну кучу и смешивали с грязью, а себя, колотя в грудь кулаками, выставляли чуть ли не создателями новой религии, при этом заявляли, что все должны считать за честь сидеть с ними за одним столом. Другие говорили о своей гениальности спокойно, как бы между прочим, как само собой разумеющееся и всем давно известное, будто бы они всего лишь посредники между Богом и нами, кузнечиками. Третьи в кругу единомышленников, с трудом ворочая языками, застенчиво бормо­тали: «Кое-что делаю, так, более-менее удачное», но стоило такому скромняге очутиться за столом со случайным посетителем кафе (тем более с посетительницей), как он с бешеным напором заявлял, что создал «нечто гениальное».

Я, конечно, с глубочайшим уважением отношусь к странностям (и даже к сумасшествию) в творческих людях, но от «гениев» всё-таки стараюсь держаться подальше — не очень приятно рядом с ними чувствовать себя полным дураком, да и никогда не знаешь, что взбредёт «гению» в следующую минуту, какие он начнёт выделывать кренделя.

Некоторые считали Пёстрый зал богемным болотом, где разные свихнувшиеся неудачники пропивали последние мозги. Это неверно, точнее — поклёп грязнейшей воды. Конечно, в кафе собиралась и окололитературная публика, балдевшая от самого процесса общения с властителями душ, и графоманы — их хлебом не корми, дай окунуться в алкогольный литературный трёп да посмаковать сплетни об известных людях; они как бы ходили около пирога и не могли его укусить — но таких насчитывались единицы, а среди тех, кто в открытую или втайне считал себя гением, было немало по-настоящему талантливых людей; их сверхсамоутверждение являлось определённым катализатором в творчестве, естественным человеческим желанием быть лучшим в своей области. И уж что бесспорно — их встречи за бутылкой водки были далеко не унылыми бездуховными пьянками. Да и как они могут быть унылыми у литераторов, если наши российские выпивохи, обычные работяги, в любой привокзальной забегаловке говорят о мировых проблемах, а могут и подраться из-за Чехова? В какой стране такое возможно? В какой стране каждый второй пьяница — философ?

Кстати, ко всем пьющим я также испытываю немалое уважение и не упускаю случая примкнуть к их племени, поскольку и сам давным-давно приобщился к крепким напиткам. Должен заметить — все самые интересные люди, которых я встречал в жизни, не были трезвенниками. И это понятно — талантливому, мыслящему, вкалывающему необходимо снимать напряжение, расслабляться после перегрузок.

Ну да ладно, вернусь в Пёстрый зал, расскажу о некоторых представителях детской литературы — это народец тот ещё! У них не найдёшь детской доверчивости или подросткового восторга — сплошной холодный расчёт.

Разрекламированный окололитературными кругами поэт Генрих Сапгир был одним из первых, кто объявил мне о своей гениальности. В один прекрасный день, после лёгкого застолья, он внезапно встряхнулся, нахохлился и, выпучив глаза от ошеломляющей фантазии, доверительно шепнул мне на ухо:

— Я дико гениален! Дико! В моих произведениях ничего нет случайного. Пока существует литература, моё имя не зачеркнуть! На Западе я в энциклопедиях на одной ступени с Ахматовой. Сейчас вхожу в тройку лучших поэтов мира. Я громадная личность, а эти, — он кивнул на сидящих в кафе, — эти просто так... просто хорошие парни.

Вот так дословно и сказал, без всякой сдержанности, без приуменьшений, смягчающих словечек, и, вцепившись в мою куртку, заставил слушать свои вирши. Целый час не отпускал, пока моя голова не распухла от впечатлений, а когда я всё-таки поднялся, бросил:

— В поэзии есть Пастернак и я.

В тот же прекрасный день его примеру последовали два ленинградских литератора, два мастера отточенной прозы, в которой слова были связаны цепко, как сплав: Виктор Голявкин и Сергей Вольф. С могучим ироничным Голявкиным я познакомился ещё в Гурзуфе (тогда же он дал мне понять, что является не просто талантищем, а настоящей глыбой), теперь он обитал в Переделкино, но, как и тогда на юге, с какой-то яростной страстью объявил мне:

— Пишу по одному гениальному рассказу в день и выбрасываю в форточку (в Гурзуфе выбрасывал в море). Мне главное — сделать, а на признание наплевать. Искусство вообще условно. И вдохновение — чушь собачья. Это вроде — идёшь по улице, и тебя шарахнули кирпичом по башке, и ты несёшься, вздрюченный, к столу. Как говорил философ, «кто хочет добиться успеха, должен иметь или хорошие мозги, или хорошие ягодицы». У меня есть и то, и другое, — довольный победоносным остроумием, он хлопнул себя по лбу и заду, и на его лице появилось немыслимое счастье.

Сергей Вольф — высокий стройный бородач, изысканный эстет, вокруг ко­торого прямо витала высокомерная гордость; мы с ним выпили по паре рюмок водки (для поднятия духа), и он сумрачно проговорил:

— Я на время отложил прозу и начал писать стихи. Гениальные.

У меня непроизвольно вырвалось ругательство: три гения за день — это уже было слишком, я испугался, что не выдержу такую нагрузку.

— А почему ты позволяешь себе при мне ругаться? — Вольф надул щёки, насупился. — У вас, в Москве, эти выкрутасы в порядке вещей, а у нас считаются дурным тоном. Поэтому здесь не испытываю ни малейшего желания с кем-либо общаться. Тебе, так и быть, прочитаю последние стихи. Сейчас поймёшь, что такое потрясающая поэзия.

Стихи действительно меня потрясли пиршеством эпитетов, богатой гаммой чувств, накалом в сотню градусов, но до классиков они всё же не дотягивали. Впрочем, возможно, я чего-то не понял, ведь Вольф упомянул, что целая галерея поклонников и поклонниц от его стихов сходит с ума.

Как-то в Пёстром я встретил писателя Сергея Козлова, довольно суматошного литературного разбойника (он с особым размахом брался за всё: сказки, пьесы, стихи, песни).

— Талант, старик, это непрерывная продуктивность, — возвестил Козлов. — Вот я написал триста сказок. Так. Из них сотня средних. Как бы. Сотня хороших, пятьдесят отличных. Как бы. И пятьдесят гениальных. Мне не хватает издательств. Я мог бы в пятьдесят издательств отдать пятьдесят книг. Талант — это количество, непрерывная продуктивность.

— А как же Тютчев? — сделал я осторожный шаг.

— Аа-а! — махнул рукой Козлов. — О чём ты, старик, говоришь?! — и, помолчав, добавил: — Вот только Успенский мне всю погоду портит. Как бы. Сколько раз ему, тронутому, говорил: пиши свои стишата, не лезь в сказки.

— Неужели не можете поделить жанры? — вырвалось у меня.

— Старик, ты чего-то не понимаешь, — поморщился Козлов и посмотрел на меня как на законченного кретина. — Пойми, двум талантам трудно работать на одной площадке. Один другого съедает. Как у хищников.

Эти страшные загадочные фразы не под силу моей голове — не могу их понять до сих пор.

Вскоре я встретил ещё большего суетника, прямо-таки моторного Эдуарда Успенского, которого окружала какая-то наэлектризованная атмосфера (под сотню вольт) — попадая в неё, окружающие невольно испытывали беспокойство (особо чувствительные даже начинали дёргаться). Успенскому была свойственна редкостная деловая хватка.

— Голова идёт кругом от гениальных проектов, — заверещал он, едва ответив на моё приветствие. — Я фабрика, которая работает бесперебойно. Прихожу на телевидение, говорю: «Давайте миллион, сделаю передачу» — дают. Куда они денутся, кто, кроме меня, сделает? Так что дела идут, но полоумный Козлов всё время дорогу перебегает — пишет сказки, гад. Хорошо, что ты пишешь рассказы, ты мне не конкурент.

О своей гениальности и беспредельных возможностях напористо распинались уродливый коротышка Юрий Коринец и сутулый фитиль с чёлкой-«педерасткой» Игорь Холин, но если первый делал действительно качественные вещи, то второй — сплошное ёрничанье, какие-то пунктирные строчки, мозаику, занимался словесной эквилибристикой, от которой приходили в восторг только истеричные слезливые литературные дамочки.

Старый брюзга Василий Голышкин тоже как-то брякнул:

— Пишу гениальный роман — Толстой вздрогнет! Когда выйдет, подарю. Начнёте читать — не сможете оторваться.

Что досадно, мои друзья Игорь Мазнин и Юрий Кушак тоже были неслабого мнения о себе. Мазнин не раз хвастливо сообщал:

— У меня есть парочка пушкинских строчек. Я гений!

Как-то, напившись, он и вовсе выдал, будто делает милость, что терпит нас, и заключил:

— Все вы г...о, а я гений!

А Кушак, после того как его жена Елена сказала, что он гений, подтвердил её слова и бухнул, что и в остальном лучше нас всех:

— …Лучше, Лёнька, лучше! — сказал мне без всякой рисовки, с какой-то обидой, что это мало кто видит.

Я так и не понял, что значит «лучше». Все мы в одном лучше, в другом хуже. Конечно, мало ли что отколет человек в подпитии, но, с другой стороны, никуда не денешься, в такие моменты раскрывается его суть. Справедливости ради замечу: лет десять назад, в пик своей издательской деятельности, Кушак уже представился нам с Юрием Ковалём как «бывший поэт», а недавно, на шестидесятилетии Марка Тарловского, с ложной скромностью заявил:

— Я тоже способный.

Леонид Яхнин как-то отмочил номер — при встрече, посмеиваясь, сообщил мне:

— В одном журнале написали, что я великий! Вот так вот!

Юрий Коваль вообще ежедневно, как молитву, повторял:

— Мои гениальные холсты… Мои гениальные, божественные тексты…

Как-то, во время подобных пафосных тирад, Мазнин (забыв собственные слова) вознёс руку над головой:

— Тоже мне гении! «Каштанку»-то никто из вас не написал! И вообще хватит орать! В стране, где жили Пушкин и Толстой, надо вести себя тихо!

Нужно отдать должное Мазнину — после этого он уже никогда не заикался о своей гениальности и с каждым годом вёл себя всё тише, а на своё пятидесятилетие и вовсе произнес сникшим голосом:

— Я в искусстве не наследил.

На что Андрей Кучаев резко бросил:

— А надо было наследить!

Сам-то Кучаев наследил ого как! Его замысловатые, хаотичные рассказы так перенасыщены всякими вывертами и фортелями, в них такая смысловая нагрузка, такое дно, что забываешь о поверхности — о чём, собственно, речь. Я, плохо подготовленный к такого рода чехарде, ничего не мог разобрать, но чувствовал, что Кучаев орудовал мощно, и, думаю, он ещё что-нибудь выдаст, что-нибудь крупного калибра, какое-нибудь литературное безумие. Он, сатана, может. Говорят, Кучаев тоже считает себя гением. Врать не буду — мне об этом он никогда не говорил, даже когда мы крепко поддавали, но о чём не раз упоминал, так это о своих зелёных глазах и своём происхождении из кавказской народности лакцев, и с большим удовольствием разоблачал псевдонимы писателей:

— Ваша настоящая фамилия Рабинович (или Левин), не так ли? Я знаю, хе-хе!

Нельзя сказать, что Кучаев сильно не любит «богоизбранных», скорее — просто недолюбливает; ну и, как это часто бывает, они-то его и окружают, ведь он юморист, а в том клане других национальностей нет.

Стоит отметить ещё двух моих друзей, двух Ивановых — Альберта и Сергея. Сценарист и прозаик, коллекционер пивных кружек и колокольчиков (такой малосовместимый набор!), Альберт Иванов при мне расхваливал свои книжки редакторше издательства «Советская Россия»:

— А эта как написана, а?! Кто так может? А та какая?!

Перечислил штук пять и в тот же день подарил мне книгу для взрослых; сделал дарственную надпись и протянул со словами:

— Прямо сейчас открой на любой странице, прочитай любые строчки — это гени... — он, молодчина, не договорил и поправился: — Там всё настоящее.

Альберт Иванов — практичный, башковитый (почти мудрый), талантливый (у него яркая, лаконичная проза), компанейский и внешне — вылитый киногерой (когда по случаю торжеств надевает бабочку, его принимают за посланца Голливуда); он был ещё более талантливым и мудрым, пока не бросил выпивать (на него навалились болезни). Похоже, японцы не зря вывели, что алкоголь способствует развитию ума — естественно, в разумных дозах. Как и все мы, Иванов небезгрешен, у него свои оригинальные качества: он чересчур липнет к знаменитостям, сюжеты черпает из судебных протоколов; когда речь заходит о его работе, скрытен, осторожен, боится сглазить — «так, пишу понемногу... рассказы, повесть, — промямлит, хитрец, и стучит по дереву, плюёт через плечо, — для какого издательства, пока не скажу — секрет». Спросишь его: «Куда едешь отдыхать?» — а он опять: «Пока не скажу». Но в одном Иванов резко отличается от всех нас: по нему, симпатяге, сохнет туча поклонниц, но он, как лебедь, всю жизнь верен своей жене. Такое упоение одной женщиной — исключительный случай в творческой среде.

Сергей Иванов вообще никогда не распространялся о своей работе — лишь отмахивался:

— Пишу гениальные вещи!

И сразу становилось ясно: он без лишнего шума создаёт шедевры и является не только лучшим, а единственным — то есть имеет золотые мозги, священную руку и делает для человечества больше, чем кто-либо.

Дремучий, закрытый, необщительный прозаик Александр Старостин тоже разочек глухо буркнул, что «создал гениальное». Чтобы выяснить подробности, я предложил ему пропустить по соточке. За столом он проникновенно пояснил:

— ...Можно сказать, я дал нашему поколению новые ориентиры. (Вот так, не меньше! Вроде до него мы не туда шли.) Теперь у всех нас широчайшие возможности. Но пока всё на бумаге. Не знаю, кто возьмётся печатать.

— Дай почитать, бумажный талантище, таинственная душа, а то мои возможности жутко сузились, — неуклюже пошутил я.

— Дам... А душа у меня, между прочим, тверская. Я потомственный тверяк. Таких среди пишущей братии только двое: я и Борька Воробьёв. (Он забыл упомянуть поэта Владимира Соколова и Владимира Смирнова, профессора Литинститута, знатока русской литературы, истинного патриота России.)

Маленький, усатый, узкоглазый Марк Ватагин — в общем-то тихий, мягкий человек с тонким птичьим голосом; он крайне редко говорит о себе — в основном когда дело касается романтических историй (это важная сторона его жизни; при виде девиц он, уже старикашка, облизывается, словно кот в предвкушении лакомства, и жмурится так, что его глаза совсем исчезают). Мы знакомы два десятка лет, и я не припомню случая, чтобы он расхваливал свои литературные работы, но недавно его прорвало:

— Что-нибудь пишешь? — спросил я при встрече.

— Сейчас должно выйти несколько томов сказок в моём пересказе. Это будет литературное событие.

Распираемый собственным величием, он пробормотал ещё какие-то слова, суть которых: выход его толстенных книг (монстров в тысячу страниц) — факт уникальный, ни на что не похожий, и теперь без его фолиантов детская литература будет неполной. Его слова крутились на языке вокруг главного слова, но произнести его он никак не решался. Я ему помог:

— Понятно, это гениальный труд. Ты увековечил себя.

Он облегченно кивнул.

Но что детские писатели! Представители взрослой литературы перещеголяли всех на несколько порядков — они самовосхвалялись до небес.

Симпатичный толстяк Ашот Сагратян выглядел преуспевающим: одет с иголочки, походка размашистая, усы в завитках, не шевелюра, а цветущий куст; во всём облике — непомерная уверенность в себе. Как-то поведал мне, что достал французские краски и голландские кисти и начал писать новую серию цветов.

— Год рисую фиалки и делаю к ним рифмованные подписи. В моих стихах ценные мысли, высокие чувства, богатые слова. Гениальные вещи! Сейчас не продаю. Через два-три года каждая картинка будет стоить состояние...

Сагратян был моим хорошим приятелем, но я всё боялся — если дело так пойдёт и дальше, он кончит не в этих домах, а в другом доме.

Ещё один поэт, мрачный и грубый Борис Авсарагов одежде значения не придавал и вообще вёл беспорядочный образ жизни; внешне выглядел устрашающе: коренастый, на лице складки, глаза навыкате, нос с широченными ноздрями; завершала портрет кривая зловещая ухмылка. Все поступки Авсарагова отличались дерзостью; он возомнил себя чёрт-те кем: среду простых смертных откровенно презирал — «не терплю никчёмных разговоров»; в синклите незаурядностей держался развязно, нахально и постоянно искал повод, чтобы сказать гадость, при этом не церемонился в выборе выражений, подходил к компании и с ходу взламывал её:

— Вы все дерьмо. Там, где вы заканчиваете, я только начинаю. Я гений! Я не написал ни одного плохого стихотворения. Мои стихи на чёрном рынке стоят сотни.

Глядя на Авсарагова, я сделал вывод: для обычного человека его свобода поведения заканчивается там, где начинается мир другого человека, а гений своё пространство не ограничивает.

Заходили в заповедное кафе ещё несколько разнузданных, сумасбродных гениев вроде поэтов Анатолия Заяца и Арсения Седугина. В горластом — душа нараспашку — Заяце сидел огнедышащий дракон. Он входил в кафе и на весь зал орал: «Привет клубу чудаков!» — и, подсаживаясь к завсегдатаям, без передыха перечислял десятку современных гениальных российских поэтов, при этом себя скромно ставил на шестое место… Некоторые говорили, что у Заяца есть хорошие стихи — не знаю, не читал. Я вообще не видел в нём ни одной светлой черты и старался обходить его стороной…

Не менее помешанным выглядел и Седугин: тот в любое время года ходил в драной телогрейке и изношенных сапогах, невнятно бормотал, что голодает, ночует в каких-то трубах, цистернах, но имел машину и дачу с сауной и маскировался под горемыку бомжа, чтобы вызвать жалость. За Седугиным постоянно вился шлейф поклонниц немыслимой, ошеломляющей красоты — они напоминали балетную труппу и шествовали за «мастером» с безропотной покорностью, в открытую называя «непризнанным гением». Завсегдатаи кафе с завистью пялились на свиту Седугина, сладострастно обсуждали женские формы, а Седугин вроде и не замечал воздыхательниц — похоже, ему были нужны не хорошие формы, а хорошие уши (слушательниц). Всем своим видом он давал понять, что нельзя смешивать возвышенное и низменное.

Войдя в кафе, Седугин хищно (больным, диким взглядом) осматривал собратьев по перу, достаточно громко произносил:

— Моё время наступит после моей смерти, — и уводил красоток в Каминный зал, где читал последнее шедевральное.

Поэт Спартак Куликов не входил, а проскальзывал в кафе, робко, как мотылёк; несколько минут брёл вдоль стены и, запрокинув голову, что-то бормотал, а столкнувшись с кем-нибудь из литераторов, ошарашивал неожиданным вопросом типа: «Что лучше: время в пространстве или пространство во времени?» — и, не дожидаясь ответа, шёл к следующей стене. Обойдя весь зал по периметру, Куликов брал у стойки бутылку пива и садился за пустой стол — было ясно: всякое общение для него — страшная мука, а собственный мир — высшая окончательная ценность. Однажды с неизменной бутылкой пива он внезапно нерешительно двинулся в сторону моего стола, и я тут же жестом предложил ему присесть, но он замотал головой и остановился в двух шагах:

— Как думаешь, это плаксивое бабство (он кивнул на поэтов в кафе) способно разродиться космическими стихами? Думаю, не способно. У них одно литературное баловство. Им не помогут даже грядущие трагические события. Я это знаю. Я уже там, где искусство сомкнулось с религией, — он показал на потолок, но, понятно, имелось в виду поднебесье.

Дом литераторов трудно представить без прозаика и поэта Анатолия Шавкуты — он постоянный обитатель клуба (случалось, перебрав, оставался в нём и ночевать, устроившись где-нибудь на диване в гримёрной). Бывший строитель и отличный спортсмен, он занялся литературой, проштудировав классиков и уже имея приличный жизненный опыт; ему не хватило всего ничего — волшебства, без которого литературу не отличишь от журналистики (проще говоря, одно дело — уметь видеть, другое — передать своё видение и заразить им других). Когда-то он написал пару хороших рассказов и штук пять неплохих стихов — тут бы ему и остановиться, но он, настырный, уже поймал кураж — стал катать дальше и в результате наплодил массу посредственных вещей. Трезвый Шавкута — великолепный собеседник с цепким умом и склонностью ко всеохватывающим обобщениям (что много говорит специалистам, знающим толк в подобных штуках), но после первой рюмки всем затыкает глотку:

— Молчи, дурак!

После второй может ляпнуть:

— Пошёл вон отсюда!

После третьей скалит зубы и в точности повторяет репертуар Мазнина и Авсарагова, только агрессивней:

— Я гений, а вы все дерьмо! (такая восходящая траектория).

Несколько раз в кафе эффектно появлялась поэтесса из Прибалтики (забыл её фамилию). Она являлась как привидение — бледная, в совершенно прозрачном белом платье, больше похожем на комбинацию, за которой просматри­валось абсолютно всё, и в белой шляпе, размером с автомобильное колесо. Рядом с поэтессой шествовал её муж-верзила — он смотрел на свою суженую глазами преданной собаки. Закинув ногу на ногу и закурив, поэтесса посылала мужа к стойке за выпивкой, а сама поворачивалась и так, и сяк, демонстрируя грудь и бёдра…

Другие поэты рассказывали, что дома эта поэтесса в основном ходила голая и, во время ссор с мужем, часто выскакивала в чём мать родила на лестничную клетку и на весь дом поносила «неотёсанный» русский народ и его типичного представителя — своего мужа; будто бы эти экзотические спектакли случались два-три раза в неделю и на них сбегалось немало любителей скандалов и женских прелестей — понятно, в такие моменты поэтесса была похожа не на привидение, а на ночную бабочку.

Кстати, то, что говорила поэтесса мужу, слово в слово, даже еще мощнее, но в узком кругу повторял своей жене поэт Евгений Рейн:

— Я гениальный еврейский поэт, а ты русская б...! (понятно, в пылу жёнам и не то отчебучивают; в Англии вроде до сих пор есть закон, разрешающий и лупить жену, но до одиннадцати вечера, чтобы не мешать соседям).

Рейн обычно не говорит, а вещает; громовым голосом произносит категоричные, рубленые фразы (они как некие проповеди из загробного мира — их никто не смеет опровергнуть), но, будучи прекрасным собутыльником, громовержец, выпив и размякнув, уже выступает менее пламенно, позволяет спорить с собой, оговаривается — «на мой взгляд»; бывало, даже подтрунивал над своими первыми стихами — «принёс Пастернаку уродливые стихи». Известное дело, выискивать в человеке плохое не так уж и сложно, гораздо труднее разглядеть хорошее, и ко многому в Рейне можно придраться: к примеру, на вечере современной поэзии расхваливал дюжину еврейских поэтов и при этом не упомянул ни одного русского; но позднее, на вечере памяти поэта Юрия Кузнецова, сказал:

— Двадцатый век начался с Блока, а закончился Юрием Кузнецовым. (Такой крен в другую сторону.)

В общении Рейн предельно внимателен ко всем литераторам, независимо от их возраста и значимости, и что особенно ценно — никогда не кривит душой. За это ему следовало бы дать похвальную грамоту.

Всего два раза я общался с Юрием Казаковым, лысым, носатым, губастым, очкастым увальнем с тяжёлой «медвежьей» походкой; оба раза он мне втолковывал, что является классиком и его книги давно потаскали из библиотек.

— Мою гениальную прозу перевели во всех странах мира, кроме Китая и Албании, — говорил он, не вынимая изо рта папиросу. — Валюты на зарубежных счетах полно, а рублей нет. Ты возьми мне сто грамм.

За выпивкой он рассказывал о своей даче в Абрамцево и участке с гектар, на котором сотни берёз, елей и «своя река» (через участок бежит ручей), о бане и старой машине, а узнав, что я с Волги, поведал о желании проплыть на барже до Астрахани, «и неплохо бы с бабешкой». После вторых ста грамм Казаков интересовался, как я «опутываю» женщин, и на мой вялый ответ «как все» переводил папиросу из одного угла рта в другой.

— А я ничего не говорю. Дарю свою книгу, на другой день они сами приходят.

Мятежный, воинственный, железный мужик (из него можно было делать гвозди) Анатолий Передреев — поэт с решительным лицом и холодным, пронизывающим взглядом — зычно чеканил:

— За мои гениальные стихи надо платить золотом! Об этом говорили и Смеляков, и Слуцкий, и Твардовский.

— Золотом! — как эхо вторили почитатели поэта, которые постоянно волочились за ним.

Передреев страдал нарциссизмом, был пьяницей, психопатом, хамом, любителем драк и... по-настоящему большим поэтом — меня так его стихи просто-напросто пробирали до костей. Во время слёта гениев Передреев был главным зачинщиком стычек; утихомирить его никто не мог. Но случалось, в кафе появлялась его юная дочь, манекенщица; он, шальная голова, сразу затихал и покорно следовал за своей наследницей (обожал её) — она выводила его из кафе за руку, как провинившегося мальчишку…

Однажды мы выпивали у Кушака; Передреев прочитал свои последние блистательные стихи, и Кушак (вполне искренне) выдал залп похвалы. Я, потрясённый, тоже что-то вякнул. Внезапно Передреев залился пьяными слезами:

— Вы действительно так считаете?.. А я иногда сомневаюсь... Я ведь иногда очень не уверен в себе...

Я таращился на знаменитого поэта и недоумевал — как? И он в себе сомневается?!

(Окончание в следующем номере).

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: