slovolink@yandex.ru
  • Подписной индекс П4244
    (индекс каталога Почты России)
  • Карта сайта

Портрет графа Льва Толстого

У Павла Михайловича Третьякова было давнее желание иметь в своем собрании портрет Льва Толстого. Ещё в 1869 году Павел Михайлович обратился к графу с просьбой согласиться позировать, но получил отказ. Однако портрет всё-таки был написан. Как это произошло? Дело решил случай.

Художники были довольны выбранным местом.

Каменный, небольшой дом в три этажа. В комнате темновато от деревьев, но природа вокруг дивная. Лес, столетние дубы. Мельница водяная, пруд. Ближайшая деревня – в полутора километрах. Чем не рай для живописцев?

Но радость была омрачена печальным известием, пришедшим из Ялты: состояние здоровья молодого талантливого художника Федора Васильева (ему было 23 года),  ученика Крамского и Шишкина, было безнадёжно. Крамской получил от него письмо и был поражён его почерком. Васильев, похоже, с трудом выводил буквы. Находясь в безденежье, он молил о помощи.

Переговорив с Шишкиным, Крамской взялся за перо и отправил в Москву Третьякову письмо.

 «…ему нужны деньги, около 1000 р. сер. Прошу Вас, многоуважаемый Павел Михайлович, принять наше личное поручительство, т. е. моё и Шишкина, в обеспечении той суммы, которую Вы пошлёте. Вещи мои и Шишкина будут в вашем распоряжении…

…не знаю, что я приготовлю Вам в уплату этого долга, но употреблю все старания, чтобы написать портрет графа Толстого, который оказывается моим соседом – в 5 верстах от нас его имение в селе Ясная Поляна. Я уже был там, но граф в настоящее время в Самаре и воротится в имение в конце августа, где и останется на зиму. Повторяю, я употреблю всё, от меня зависящее, чтобы написать с него портрет».

 В конце августа Л. Н. Толстой приехал из Самары. Крамской направился к нему.

В сарае мужик колол дрова.

— Не знаешь ли, где Лев Николаевич? — спросил Крамской.

— А что нужно? – поинтересовался работник.

— Я приехал из Москвы, надо спешно по важному делу его видеть.

— А по какому делу. Я – Лев Толстой.

 Крамской смолк в удивлении.

— Когда вы – Толстой, я – художник Крамской. Хочу просить вас дать согласие писать ваш портрет.

— Этого не будет, ни за что не соглашусь позировать.

Крамской настаивал.

  Лучше оставим этот разговор; поговорим о другом. Мне интересно узнать у вас кое-что, об искусстве и художниках, — и граф, воткнув топор в пень, пригласил Крамского в дом.

Разговор с Толстым продолжался два с лишним часа. Четыре раза возвращался Крамской к портрету, и всё безуспешно. Никакие просьбы и аргументы на графа не действовали. Наконец, он решил использовать последний аргумент.

— Я слишком уважаю причины, по которым Ваше сиятельство отказываете в сеансах, чтобы дальше настаивать, и, разумеется, должен буду навсегда отказаться от надежды написать портрет, но ведь портрет Ваш должен быть и будет в галерее.

— Как так?

— Очень просто. Я, разумеется, его не напишу и никто из моих современников, но лет через тридцать, сорок, пятьдесят он будет написан, и тогда останется только пожалеть, что портрет не был сделан современником.

Толстой, поразмыслив, сдался. Более того, сказал, что он бы хотел портрет и для своих детей, то есть копию.

Зная, что Третьяков ни за что не включит в свое собрание копию работы, Крамской решил написать два портрета Толстого с натуры, избегая повторения. Писателю пообещал, что только от него будет зависеть, который из портретов он оставит у себя и который поступит Третьякову.

В Москву к Третьякову ушло письмо Крамского.

 «Не знаю, что выйдет, но постараюсь, написать его мне хочется.»

На следующий день Крамской приступил к работе. Толстой, сидя на стуле, позировал ему.

«…очень был обрадован, что Вы пишете портрет нашего неубедимого, — поздравляю Вас…», — поспешил с ответом Третьяков. – За себя я боюсь, получу ли портрет, так как едва ли будет граф Толстой сидеть для второго экземпляра, копию же я вовсе бы не желал иметь; невозможно ли будет так устроить, чтобы ему предложить копию, по возможности очень верную, которую Вы могли бы и не сами сделать, а сами только прошли бы её – впрочем, я уверен, что Вы для меня устроите как только возможно лучше…»

 Возвратившись с очередного сеанса от Толстого, Крамской принялся писать успокаивающий ответ.

«… я пишу разом два, один побольше, другой поменьше. Я постараюсь, разумеется, никого не обидеть, и если мне не удастся уже сделать оба портрета одинакового достоинства, то ручаюсь Вам за то, что лучший будет Ваш…»

По окончании работы Лев Николаевич и Софья Андреевна оказались в затруднительном положении при выборе портрета, поскольку оба были «страшно похожи, смотреть даже страшно», как сообщала Софья Андреевна сестре. Толстой выбрал не лучший из них. Надо думать, ему хотелось, чтобы лучшая работа оказалась в галерее Третьякова.

Граф Лев Толстой был в самом расцвете сил. В тот период он работал над «Анной Карениной». Надо ли говорить, с каким интересом относились к нему Третьяков и Крамской.

«Граф Толстой, которого я писал, — интересный человек, даже удивительный. Я провёл с ним несколько дней и, признаюсь, был всё время в возбужденном состоянии», — признавался Иван Николаевич Крамской в одном из писем к Илье Ефимовичу Репину.

 Отношение же графа к художнику и собирателю было несколько снисходительное.

«… При том же все сговорились, чтобы меня отвлекать: знакомства, охота, заседание суда в октябре, и я присяжный; и ещё живописец Крамской, который пишет мой портрет по поручению Третьякова. Уже давно Тре<тьяков> подсылал ко мне, но мне не хотелось, а нынче приехал этот Крамской и уговорил меня, особенно тем, что говорит: всё равно ваш портрет будет, но скверный. Это бы ещё меня не убедило, но убедила жена сделать не копию, а другой портрет для неё. И теперь он пишет, и отлично, по мнению жены и знакомых. Для меня же он интересен как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художнической натуре. Он теперь кончает оба портрета и ездит каждый день и мешает мне заниматься. Я же во время сидений обращаю его из петербургской в христианскую веру, и, кажется, успешно», — сообщал Лев Толстой 23 сентября критику Страхову».

Последняя строка письма любопытна. Годом ранее И. Н. Крамской закончил одну из лучших своих работ «Христос в пустыне». Толстой знал её и назвал «великой вещью».

У графа был свой взгляд на всё, и его не смущало, что его суждения резко расходились с общепринятыми. Эту внутреннюю правду натуры и сумел передать Крамской в портретах.

«Портрет графа Л. Н. Толстого Крамского – чудесный, может стоять с лучшим Вандиком», — заметит позже И. Е. Репин.

Не смирение, но гордыня проглядывает в писателе. Он искал Бога, но какого-то своего.

Ещё в 24 года, в своем дневнике Толстой записал:

«Во мне есть что-то, что заставляет меня думать, что я не рождён, чтобы быть таким, как прочие люди… Я уже в зрелом возрасте… терзаем голодом… не славы, — я не желаю славы, я презираю её, — но желанием приобрести больше влияние в направлении счастья и пользы человечества».

А спустя три года, будучи участником Севастопольской обороны, он запишет в дневнике следующие строки:

«Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей блаженства на небе, но дающей блаженство на земле».

На Евангелие он едва ли смотрел с любовью.

Он читал «Добротолюбие», но так и не понял Отцов Церкви, учивших, что путь к Богу лежит только через смирение.

«…Вы говорите, что не знаете, во что я верю? — писал Толстой кузине в апреле 1876 года. – Это странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия… И мало-помалу я строю собственные верования…»

В пятьдесят лет Толстой напишет «Исповедь». А через три года – критику догматического богословия.

Как ни удивительно, но именно с его антицерковных работ и начинается его европейская известность. До этого им, автором «Войны и мира», в Европе не интересовались. Теперь же к нему стали приглядываться, а вскоре крупнейшие лондонские и нью-йоркские издательства принялись печатать почти все его произведения.

Именно в эту пору он и начинает «старчествовать». Крестьянская одежда должна была, по его мнению, подчеркнуть его безыскусную простоту, и он носил её, не снимая. В этой одежде и написал его Крамской...

В дневниковых записях писателя Сергея Дурылина я нашёл следующие строки:

«Однажды – ещё в 80-х гг., <Новосёлов – основатель Толстовской земледельческой колонии> сидел с Толстым и кем-то ещё, и перебирали основателей религии – обычное толстовское поминанье: Будда, Конфуций, Лао-си, Сократ и т.д., — кто-то сказал, что вот, мол, хорошо было бы увидеть их живых, и спросил у Толстого: кого бы он желал увидеть из них? – Толстой назвал кого-то, но, к удивлению <Новосёлова>, не Христа. <Новосёлов> спросил тогда:

— А Христа разве вы не желали бы увидеть, Лев Николаевич?

Л<ев> Н<иколаевич> отвечал резко и твёрдо:

— Ну, уж нет. Признаюсь, не желал бы с Ним встретиться. Пренеприятный был господин.

 Сказанное было так неожиданно и жутко, что все замолчали с неловкостью. Слова Л<ьва> Н<иколаевича> <Новосёлов> запомнил точно, именно потому, что они резко, ножом, навсегда резанули его по сердцу».

Да, слова жуткие. В этом весь Толстой с его непростым характером. Долгие годы в нём шла внутренняя борьба, спор гордыни с затерянной было в тайниках души верою в Бога. Недаром оптинский старец отец Варсонофий сказал о нем: «У него слишком гордый ум, и, пока он не перестанет доверяться своему уму, он не вернётся в церковь».

Перед смертью, покинув Ясную Поляну, граф Толстой посетил Оптину пустынь, но, так и не решившись встретиться с кем-либо из оптинских старцев, покинул её.

Приехав после Оптиной в Шамординский монастырь, в котором жила его сестра Мария Николаевна — монахиня Мария, Толстой за обедом сказал:

— Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела; только поставил бы условием не принуждать Меня ходить в церковь.

— Это было бы прекрасно, — отвечала Мария Николаевна, — но с тебя бы взяли условие ничего не проповедовать и не учить.

Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не сказали, что обед кончен.

 — Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила сестра.

 — Нет. Разве ты думаешь, они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучён.

Он переживал своё отлучение. Это было ясно. Последней книгой, какую читал граф перед своим уходом из Ясной Поляны, была «Братья Карамазовы». Не образ ли Зосимы и навеял ему желание побывать в Оптиной пустыни?

Перед кончиной Толстой, по мнению некоторых исследователей, был на грани примирения с церковью.

Мало кто знает, что в дни тяжёлой болезни Толстого со станции Астапово была отправлена в Оптину пустынь телеграмма с просьбой немедленно прислать к больному старца Иосифа.

Старец в то время, в силу своей физической слабости, не мог выходить из келии, и на совете старшей братии было принято решение командировать старца игумена Варсонофия.

Сохранилась редчайшая книжка Готвальда «Последние дни Л. Н. Толстого», вышедшая в свет в 1911 году. Её автор по поручению своей газеты приехал в Астапово и собирал сведения обо всех происходивших тогда близ Толстого событиях.

Вскоре ему стало известно, что митрополит Антоний прислал Толстому телеграмму, в которой писал, что он с первой минуты разрыва Льва Николаевича с церковью непрестанно молится о том, чтобы Господь возвратил его к церкви, и что теперь он умоляет его примириться с церковью и православным русским народом.

«Но положение Льва Николаевича настолько серьёзно, что показать ему эту телеграмму было рискованно, — писал Готвальд. – Ослабевшее сердце могло не выдержать волнения».

5 ноября 1910 года окружением Толстого оживлённо обсуждалось получение телеграммы от митрополита Антония. В это же время в Астапово приехали монахи из Оптиной пустыни.

«Как я понимаю, Толстой искал выхода. Мучился, чувствовал, что перед ним вырастает стена», — скажет позже старец Варсонофий, приехавший из Оптиной в Астапово.  Несмотря на настойчивые просьбы, монахов не пустили к больному.

Возможно, окружение Толстого боялось, что он, увидевшись со старцем, попросит исповедовать его и соборовать и, таким образом, откажется от своего вероучения.

Да, его влияние на окружающих было велико. Тот же Крамской, закончив в Ясной Поляне работу над портретами, ещё долго находился под обаянием личности Толстого.

Портрет писателя явно удался Крамскому, и он был доволен:

«Про <портрет> «Льва Толстого» спасибо: я знаю, что он из моих хороших, т. е., как это выразиться?.. честный. Я всё там сделал, что мог и умел, но не так, как бы желал писать».

Крамской, в свою очередь, также произвел впечатление на писателя. Многие современники отмечали сходство художника Михайлова из романа «Анна Каренина» с Крамским.

«А, знаете ли, ведь его Михайлов страх как похож на Крамского!» — заметил Илья Ефимович Репин в одном из писем к критику Стасову.

Знакомство Павла Михайловича с Толстым произошло не ранее 1882 года. 4 августа этого года Вера Николаевна писала своей сестре: «…Временное общество приятных людей <Павел Михайлович> никогда не отвергает, а зимой даже будет искать общества Льв<а> Ник<олаевича> Толстого для обмена мыслей с таким чудным, глубоким талантом и ратоборцем за правду».

Весной того же года, когда супруги Третьяковы находились за границей, Лев Николаевич бывал в их доме, привозя дочь Татьяну копировать «Странника» Перова.

В 1885 году они уже знакомы.

Летом следующего года Третьяков благодарил Толстого за данные для прочтения «Крейцерову сонату» и «Смерть Ивана Ильича».

Впрочем, он часто спорил с Толстым и отстаивал свои взгляды. Достаточно вспомнить их переписку по поводу работ Н. Н. Ге.

В 1890 году Н. Н. Ге закончил картину «Что есть истина?», очевидно, написанную под влиянием Л. Н. Толстого («…последние его вещи – «Что есть истина?», «Распятие» и другие – являются уже плодом его нового понимания и объяснения евангельских сюжетов, отчасти навеянного ему моим отцом», — писал в своих воспоминаниях сын Л. Н. Толстого Илья Львович).

Ге безоговорочно принял Толстого. Он не мог думать иначе. Насколько они были близки, можно судить по следующему факту. Невестка художника Е. М. Ге в своих воспоминаниях приводит слова Толстого: «Если меня нет в комнате, то Н. Н. может вам ответить: он скажет то же, что я». И подтверждением тому один из разговоров Н. Н. Ге с учениками, когда он, рассказывая о киевских святынях – мощах, монашенках и монахах, не забыл сказать, что у них «клобук сдавил разум, а губы потрескались от страсти».

Картину «Что есть истина?» сняли с выставки. Ге перевёз её в дом Толстого. Тот принялся хлопотать о том, чтобы она была послана в Америку и была хорошо принята там.

К Третьякову, не приобретшему картину, Л. Н. Толстой отправляет резкое письмо. «Вы собрали кучу навоза для того, чтобы не упустить жемчужину. И когда прямо среди навоза лежит очевидная жемчужина, Вы забираете всё, только не её…» Ему важно, чтобы Третьяков купил картину. Он даже не видит, что противоречит себе. Находя, что галерея Третьякова ненужное дело («Пошел к Третьякову. Хорошая картина Ярошенко «Голуби». Хорошая, но и она, и особенно все эти 1000 рам и полотен, с такой важностью развешанные. Зачем это? Стоит искреннему человеку пройти по залам, чтобы наверное сказать, что тут какая-то грубая ошибка и что это совсем не то и не нужно»), вообще отрицая галереи, он ищет возможности, чтобы картина была куплена Третьяковым.

В Хамовники пришел ответ Третьякова, датированный 18 июня 1890 года:

«…Я знал наверно, что картину снимут с выставки… Я знал также, что картину никто не купит и что, если окажется после, что её нужно и можно иметь, то я тогда и приобрету, так как приобрёл же «Христа в Гефсиманском саду» через 20 лет почти по написанию его… Я видел и говорил, что тут заметен большой талант, как и во всём, что делает Ге, и только. Я не могу, как Вы желаете, доказать Вам, что Вы ошибаетесь, потому что не уверен, что не ошибаюсь сам, и очень бы был благодарен, если бы вы мне объяснили более подробно, почему считаете это произведение эпохой в христианском искусстве. Окончательно решить может только время, но Ваше мнение так велико и значительно, что я должен, во избежание невозможности поправить ошибку, теперь же приобрести картину и беречь её до времени, когда можно будет выставить…

Теперь позвольте сказать несколько слов о моём собирании русской живописи.

Много раз и давно думалось: дело ли делаю? Несколько раз брало сомнение, — и всё же продолжаю… Я беру, весьма, может быть, ошибочно, всё только то, что нахожу нужным для полной картины нашей живописи… Моё личное мнение то, что в живописном искусстве нельзя не признать главным самую живопись и что из всего, что у нас делается теперь, в будущем первое место займут работы Репина, будь это картины, портреты или просто этюды; разумеется, высокое содержание было бы лучше, т. е. было бы весьма желательно».

«Спасибо за доброе письмо Ваше, почтенный Павел Михайлович, — напишет Толстой в Толмачи. – Что я разумею под словами: «Картина Ге составит эпоху в истории христианского искусства?» Следующее: католическое искусство изображало преимущественно святых, мадонну и Христа как Бога. Так это шло до последнего времени, когда начались попытки изображать его как историческое лицо.

Но изображать как историческое лицо то лицо, которое признавалось веками и признаётся теперь миллионами людей Богом, неудобно: неудобно потому, что такое изображение вызывает спор. А спор нарушает художественное впечатление. И вот я вижу много всяких попыток выйти из этого затруднения. Одни прямо с задором спорили — таковы у нас картины Верещагина, даже и Ге «Тайная вечеря», другие хотели трактовать эти сюжеты как исторические, у нас Иванов, Крамской, опять Ге «Тайная вечеря». Третьи хотели игнорировать всякий спор, а просто брали сюжет, как всем знакомый, и заботились только о красоте (Дорэ, Поленов). И всё не выходило дело.

Потом были ещё попытки свести Христа с неба, как Бога, и с пьедестала исторического лица на почву простой обыденной жизни, придавая этой обыденной жизни религиозное освещение, несколько мистическое. Таковы Ге «Милосердие» и франц<узского> художника: Христос в виде священника, босой, среди детей и пр. И всё не выходило. И вот Ге взял самый простой и теперь понятный, после того как он его взял, мотив: Христос и его учение не на одних словах, а и на словах и на деле, в столкновении с учением мира, т. е. тот мотив к<оторый> составлял тогда и теперь составляет главное значение явления Христа, и значение не спорное, а такое, с к<оторым> не могут не быть согласны и церковники, признающие его Богом, и историки, признающие его важным лицом в истории, и христиане, признающие главным в нём его нравственное учение.

На картине изображён с совершенной исторической верностью тот момент, когда Христа водили, мучили, били, таскали из одной кутузки в другую, от одного начальства к другому и привели к губернатору, добрейшему малому, к<оторому> нет дела ни до Хр<иста>, ни до евр<еев>, но ещё менее до какой-то истины, о которой ему, знакомому со всеми учёными и философами Рима, толкует этот оборванец; ему дело только до высшего начальства, чтобы не ошибиться перед ним. Христос видит, что пред ним заблудший человек, заплывший жиром, но он не решается отвергнуть его по одному виду и потому начинает высказывать ему сущность своего учения. Но губернатору не до этого, он говорит: Какая такая истина? И уходит. И Хр<истос> смотрит с грустью на этого непронизываемого человека.

Таково было положение тогда, такое положение тысячи, миллионы раз повторяется везде, всегда между учениями истины и представителями сего мира. И это выражено на картине. И это верно исторически, и верно современно и потому хватает за сердце всякого, того, у кого есть сердце. Ну вот, такое-то отношение к христианству и составляет эпоху в искусстве…»

На сообщение Ге-сына о снятии картины с выставки граф лукаво заметил:

— Мира не может быть между Христом и миром.

Примечателен рассказ дочери Толстого Татьяны о встрече с Н. Н. Ге и её восприятии его картины «Распятие»: «Показывал фотографию с своей картины, и меня Христос привёл в ужас. Ге говорит, что его заслуга состоит в том, что он сломал тициановского и да-винчевского Христа, — это действительно заслуга, но надо было что-нибудь новое поставить на его место. Надо найти такое лицо, которое бы соответствовало учению, которое нас так трогает и умиляет. Надо, чтобы одно гармонировало с другим, а то мы читаем о высоконравственном, полном любви человеке, а нам показывают страшного разбойника…»

«…Его «Христос перед Пилатом» — озлобленный, ничтожный, униженный, пропойца-раб. Его писал презирающий раба барин…» — заметит Репин.

Картину «Распятие» также не допустили к выставке. И вновь Л. Н. Толстой пишет «задирательное» письмо
П. М. Третьякову.

«Не может быть, чтобы Третьяков оставил это так. Я писал к нему задирательные письма, и он должен по крайней мере обидеться и ответить мне в таком тоне…»

Третьяков купит картину, но не изменит своего к ней отношения. Он покупал её для истории русской живописи, и только.

«В своё время я откровенно сказал Вам о непонимании художественного значения «Что есть истина?» — писал он Толстому 29 июня 1894 года. – То же самое я сказал и Николаю Николаевичу, когда приобретал картину. За границей картина не имела успеха <…> скорее возбуждала недоумение. Когда я вновь посмотрел на неё по возвращении, то усомнился, можно ли поставить её в галерею. Никому она из моего семейства и из знакомых, и из художников, кроме, может быть, только Н. А. Ярошенко, не нравится. Спрашиваю время от времени прислугу галереи, и оказывается, что никто её не одобряет, а осуждающих, приходящих в негодование и удивляющихся тому, что она находится в галерее, — масса. До сего времени я знаю только троих, оценивших эту картину <…> Может быть, на самом деле только и правы эти немногие, и Правда со временем и восторжествует, но когда? В последней его картине много интересного, ужасно талантливого, но это, по моему мнению, не художественное произведение; я сказал это Николаю Николаевичу; я не стыжусь своего непонимания, потому что иначе я бы лгал…»

Среди бумаг и писем, записок и черновиков у Третьякова лежало письмо, адресованное Толстому, помеченное 9 июля 1894 года. Он несколько раз правил его, переписал и только 12 июля отправил в Хамовники.

«Отвечая Вам, глубокоуважаемый Лев Николаевич, забыл прибавить следующее: Вы говорите, публика требует Христа-икону, а Ге делает Христа – живого человека. Христа-человека давали многие художники, между другими Мункачи, наш Иванов (создавший превосходный тип Иоанна крестителя по византийским образцам). Поленова я не считаю, так как у него Христа совсем нет, но в «Что есть истина?» Христа совсем не вижу. Более всего для меня понятен «Христос в пустыне» Крамского; я считаю эту картину крупным произведением и очень радуюсь, что это сделал русский художник, но со мной в этом едва ли кто будет согласен. Будьте здоровы, сердечно любимы Лев Николаевич.

Преданный Вам П.Третьяков».

Третьяков считал «Распятие» картиной, недостойной находиться в одном здании с дамами Лемана. Он высказал это Толстому, чем привёл его в негодование. На письмо графа Павел Михайлович отвечал как никогда спокойно.

«… Не я считаю пятном галереи картину «Что есть истина?» — писал он 26 июля 1894 года. – К ней, как к труду истинного и высокоуважаемого мною художника, я отношусь с должным уважением. Когда я получил и вновь посмотрел на картину, повторяю, усомнился, можно ли поместить в публичную галерею, боясь оскорбить православный русский народ, и опасения мои оказались основательными; повторяю, одобряющих картину вслух – совсем нет, а порицающих и возмущающихся так много, что я опасаюсь, как бы в порыве негодования кто-нибудь не уничтожил её или не потребовал бы убрать.

Я нахожу, что иметь один экземпляр необходимо и сохранить его и вообще для истории искусства и для будущего суда; но если бы я проникся необходимостью приобрести «Повинен» и «Распятие», то ведь поместить-то их в галерею было бы невозможно: они могут только сохраниться в частных руках, а в общественных галереях выставить не позволят».

«Ну, да я знаю, что не убежу вас, да это и не нужно…» — махнёт рукой Толстой.

В 1898 году между Толстым и Третьяковым вновь произойдёт размолвка. Толстой ратовал за переселение духоборов в Канаду и просил Павла Михайловича помочь им материально, на что Третьяков, учитывая привязанность русского человека к родной земле, зная, что духоборы не испытывали гонений со стороны властей, и, не видя причин для их переселения, ответил Толстому резким отказом. Преступно было, по его мнению, переселять русских людей с родной земли.

Что ответил граф Л. Н. Толстой и как отреагировал на последовавшую вскоре смерть П. М. Третьякова, не известно.

Лев АНИСОВ

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: