slovolink@yandex.ru
  • Подписные индексы П4244, П4362
    (индексы каталога Почты России)
  • Карта сайта

«Лебеди беззвучно отрыдали»

О поэзии Евгения ГОМОРЕВА, книга «Лирика»  изд. «Летний сад», М. 2016
Странен русский человек, но эта необыкновенность — отражение неординарности самой России, если вдуматься, поскольку в какой угол или её край, в какую эпоху или безвременье ни взглянешь, везде сонм стихотворцев, поэтов, сильных или с нежностью любовной посреди непролазных условий быта. Евгений Гоморев не желал славы и не ходил в редакции.
Наш поэт из смоленского села, куда отец, уходя на фронт, привёз семью из города, и она выжила вопреки выжженной по направлениям главных ударов Смоленщине. В первых строках (в 1945 г.) можно сразу заметить это, когда «В душе моей легко / И почему-то грустно» и вспомнить есенинское настроение, запретные строки времени.

Но Евгений Гоморев развивался в других условиях: «Видишь, как торжественна и ясна / Неба голубая высь». Или: «Березняк, окутанный дремотой, / В воду оступился до колен». Или ещё: «Наша нежность зло и мудро / Алым цветом расцвела» — строки, написанные вскоре после призыва в армию (1952 г.). «Всё небо словно в будущее мост, / Но мрачен воронья вечерний клёкот» (1954 г.).
Поэт живёт (марширует) в ногу со временем, предъявляя свои предчувствия и истолкование видимого мира, возможно, иллюзорно-вымышленного самому себе, и тем, однако, не довольствуясь. После дембеля поступил на исторический факультет МГУ, разумеется, заполнив анкету с графой «Пребывание в оккупации». С нею человек консервировался на низших подвальных «зонах существования» — не мог печататься, выезжать за границу, занимать должности в аппарате власти. «Всё небо словно в будущее мост», а всамделишно «Чёрным клубом галок и ворон / Также машет серый небосклон / То же царство мрачное зимы / Всё здесь то и лишь другие мы», записывает поэт строфу в 1956 г.
Какие такие «другие», если в том же году венчает стихи в последствиях войны строчками: «Не развеять ужаса печалью / За того, кто в мире не пожил, / Спит земля под траурной вуалью, / Бесконечной россыпью могил».
Евгений Гоморев чувствует себя частицей «большой истории, но видимый мир принимает, печалясь неизбывной печалью о невыживших поколениях, его желание в том, «Чтобы чистота души нетленной, / Свежесть снега и кристальность льда, / Так вот и носились по Вселенной / И не расставались никогда».
На рубеже 50—60-х гг., может показаться, поэт особенно остро чувствовал переживаемый момент истории – эти хрущёвские расстрелы, желание балансировать на грани войны, вменять народу ускоренный курс коммунизации… Евгений Гоморев писал по ночам, хотя неизвестны его отношения с народившимся андеграундом в лице студентов филфака МГУ, что был на Манежной по соседству с историческим факультетом. «Снова ночь. В мрачной комнате мгла. / В мрачной комнате мрачные тени…»
Это трижды повторенное «мрачный» говорит о постепенной эволюции поэта как «зеркала жизни», поэтому текст «Снова ночь» продолжен строками: «Грусть луны тенью рамы легла / Словно призрак, сгорбатив колени. / В этой скромной, больной красоте / Крестовидные руки рамы / И терзается на кресте / Одинокое сердце мамы», — сберегшей в лихолетье войны трёх сыновей с грифом «пребывал в оккупации» в Смоленской деревне.
В 1960 г. поэтика студента-вечерника становится мягче, его метафоры графически заострены: «И куст берёзы жёлт / Трепещет, как огарок / И раздробился луч / На множество червонцев / И в плоских блюдцах луж / Лимонно стынет солнце». Здесь — не разочарование в природе, не скепсис в адрес Творца. Скорее здесь — реакция на «дворцовый переворот» в Кремле (ноябрь 1964 г.) падение «леворадикального» имитатора Хрущёва (в терминах Достоевского — «беса») и приход к власти Брежнева. Авторитет партии ограничивался анекдотами. Это — пролог к падению государства. Как историк, Евгений Гоморев должен был это понимать.
Но он был убеждён: «На Руси не убита вера, / Как бы круто судьба ни легла / Древним Китежом в озеро Неро / Опрокинулись купола», появляются строки: «И на площади древнего вече / Я упрямо верить готов, / Что Россия пребудет вечно / И не вечна тяжесть оков» (1972 г.).
Упование на золотой век, что позади, — элемент его антитезы «духа и материи». В любовной лирике ярко выявлен он: «Среди земных тревог / Душа любви хотела, / А ты даёшь мне тело / И даришь прелесть ног».
На известную метафору пролетарского поэта «Я с детства не любил овал / Я с детства угол рисовал» (Павел Коган, «Гроза», 1936 г.) Евгений Гоморев ответил: «Я с детства не люблю углы, / Где пауки терзают муху».
Поэт не стал диссидентом, не рвался за границу. «У каждого из нас свой мир, своя земля, / У каждого из нас горит своё светило / Одним оно всю землю осветило, / Земля других и скудна, и темна». Вряд ли кто-либо решится сказать, что в этих строках комплекс «странного» русского человека, в них – душа поэта Евгения Гоморева, рождённого в поэтической земле неиссякаемой Смоленщины, в семье из трёх братьев, выживших в деревне и оставшихся преданными Отечеству… Однако Евгений Гоморев, как поэт, предчувствовал апокалипсис страны, сценарий разрухи 90-х, и чёткой формой классического стиха это запечатлел.
«Ему были также свойственны духовная чистота и закрытость для посторонних, — сообщает его брат, — может быть, потому и не делал попыток напечататься». Он был столь щепетилен, что спасал брошенных кошек, однажды вовремя не покормил их и серьёзно написал: «Чтобы поднять свой голос в защиту масс, / Кошки, родимые, я предал вас!»
Незадолго до смерти в 2003 г. он написал афоризмы: «Потеряв социальные ориентиры, личность вырождается»; «Можно говорить не только о естественном отборе, но о противоестественном»; «Счастье — это когда ничего не болит — ни тело, ни душа». Таким был и остался в памяти близких поэт России, умерший с афоризмом на устах: «Ливни слёз над Россией». Думается, это наши предки плачут о нас.
«Запах мимозы навис как угроза»
О поэзии Людмилы Зайвая, «Стихотворения. Дневник. Письма», Изд. «Созвездие Льва», 2017 г.)
Феминистки в России «приватизировали» женскую поэтическую линию XIX–XX вв., возведя на олимп плеяду Серебряного века. Устоялись приемы её величания, — всего лишь надо истребовать от почитателя сочувствия, жалость к личным невзгодам женщин. От них повелась и устойчивая профанация М. Цветаевой, отказ от всеобъёмной публикации текста А. Ахматовой, забвение многих поэтесс.
Людмила Зайвая. Это имя знают в узком кругу, но вряд ли кто из любителей поэзии согласится, что именно женский дух породил чеканный эпиграф к притче «Не могут быть поэты с законченным лицом». Вот и её поэтическое лицо — и женское и не женское… Завайя, дорисовывая реальность, превращает её в ирреальность и мистификацию, убеждая себя и нас в общественном значении случайных ситуаций и несостоявшихся смыслов.
Артистизм поэтессы – и инструмент, и само содержание её поэтических экскурсов, недаром ею сказано: «Когда смещаются понятия времён, / я становлюсь безумной Донкихотихой», но и когда «распинается на скрипке Паганини, тоскует Сарасате, / Мне не сидится, я гонима / Опять куда-то».
Принято думать, что поэт — игрок, но случай с Л. Зайвая – не такой: она по-женски впечатлительна, что есть родовое качество, но диапазон колебаний маятника доводит лирическую героиню до исступления: «И силы вышли, / И вина не хочется / И некого любить, / И некого забыть… / Тогда — в дорогу!» («В дорогу»). В геологи, в горы, при всей «охоте к перемене мест» дорога – это пространство сцены для новых образов; что здесь сугубо женское так преодоление «гонимости» и «мне некого больше любить», если вспомнить романсовую классику жанра, но Л. Зайвая глубже и содержательнее в своем порыве: «И некого забыть».
В 1953 г. школьница 9-го класса писала в «Дневнике» о «якоре» в жизни: «У меня нет друга, которого бы я любила». Это неправда – у всех сублимирующих девочек был такой друг: «Умер… Сталин, дорогой любимый учитель, друг… Он не увидит солнца, неба, людей. Не протянет руку, не улыбнется… Я до сих пор не верю, что Сталина нет», — писала Л. Зайвая 7 марта 1953 г., многократно возвращаясь к образу друга, да и похороны его усугубляли утрату: «Какой скорбный день выпал в этом году на 8 марта, женский день. Сталин – жизнь!» Определённо эта «связь» сублимировалась в поэтику женского племени, преодолеваемой в творчестве Л. Зайвая, и обусловила неженское самоотречение...
«Я рвусь своею болью строчечной / В межстрочечную пустоту», – писала она. Из пятидесятницы переступила в шестидесятницы: «Позвольте броситься в ноги вам / Миллионами окон, / Больно всем одинаково, / Когда одиноко».
Но «дщерь вождя» не могла преодолеть социум пятидесятников, оборотившихся в «шестидесятников», уж очень плотно он удерживал поэтессу от прорыва к лидерству, к признанию, в отличие от тусовочных геологов. У поэтессы есть на этот счет строки: «Неузнанным меня хоронишь? / Ты бы любил меня, узнав… / Не стал служителем искусства / Погубитель естества».
В самом деле культ естества и искусства – две стороны медали, «принятой в кругах феминисток, порицающих чужеродную для них статусность: «Разорваться служкой / Праздников и будней». Но Л. Зайвая находит силы на большее: «Захотелось мне чего-нибудь такого, / Что хоть как-то относилось бы к святыне». Революционно-романтическая «святость» не почила со Сталиным, она реставрировалась после, но безуспешно, окончившись с геологами и гидростроем. «Жить не хочется, — писала поэтесса, — А колесом эпоха / Катится от занавеса к занавесу». Как точно схвачен смысл переживаемого момента – от занавеса к занавесу – всё театр одного актёра, она — в толчее гардероба среди покидающих спектакль.
Я бы жить хотела,
как жил Пруст,
В комнате, обитой
толстой пробкой,
Чтобы мира ни единый хруст
Не тревожил заболевший мозг мой.
* * *
Вы, Цезари, любить
и быть любимыми
Умеете ль, не захлебнувшись
грязью.
(1966 г.)
Сказано: спаси себя сам, с тобой спасутся многие, стремящиеся к «святыням» цивилизации, но «межстрочечная пустота» (одиночество) поедает душу поэтессы своим естественным поедом: «Я не знаю, кто вы? Проходящий? Проходите! Но уже ношу я в чреве / Слово древнее — «Любите»!»
Людмила Зайвая не взошла на эшафот мессианства, но, как писала она, «моя любовь, замешанная круто / На дрожжах печали и тоски, / В тряпки прадедов одета / И обута / В металлические башмаки. / Гремит по тротуарам мёртвых улиц». В стихе «Рассвет» завершит тему: «Молилась бы — молитв не знаю / Не верую в существованье божье». Иначе сказать: комплекс «вождя народов» не преодолён, ибо «Распят рассвет и покорился. / Стал временем, не больше». Не отсюда ли накал драматизма одинокой женщины?
Разве не о ей подобных сетовал Пушкин, говоря: «Поэт, живи один»? Продолжим: но один с Богом, а у поэтессы — «молитв не знаю». Тогда напиши собственные молитвы, и рассвет не будет распят… И следуя Пушкину, призовешь «милость к падшим». Однако же, видать, культ вождя не был изжит из подсознания поэтессы, писавшей в дневнике 1953 г.: «Мы первые стали у знамени с трауром и портретом И.В. Сталина», — и этот код не мог трансформироваться в Бога, не отпустил Л. Зайваю, не давшую прочитать подружке записи о Сталине, столь интимным считала их содержание. «Разгулялась тоска. Ни конца ей, ни края, и слезами строка под пером причитает… Так какого числа ожидается смена?» Смена — это смерть. «Не виновата? Сама хотела!» «Мне кажется, что я не выживу, сомневаюсь, есть ли я».
Людмила Зайвая могла сопоставлять себя эмоционально с Цветаевой, но её поэзия, представляется, всё-таки далека от лирики предыдущего времени, «женской поэзии», она трагичнее и сопряжена с властью в отрочестве, ставшей частью её «Я». Здесь трагедия роста, нарастающая и беспощадная, что позволяет говорить об уникальном характере творчества поэтессы, прошедшей и исчерпавшей своей жизнью поэтическую ниву женского рода в России.
Такова поэтика в первый период её творчества (1965—1969 гг.), последующие её стихи пока остаются недоступными читателю.
 
Пётр ПЕТРОВ.

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: