slovolink@yandex.ru
  • Подписной индекс П4244
    (индекс каталога Почты России)
  • Карта сайта

Государственный крестьянин Сергей Сергеевич

13 сентября известный писатель и большой друг нашей газеты Валерий ПОВОЛЯЕВ отмечает свой 75-летний юбилей. Пользуясь случаем, желаем Валерию Дмитриевичу доброго здоровья и дальнейших творческих успехов.
Светлой памяти
Лукерьи Федоровны
и Сергея Сергеевича Поволяевых.
 
Дед мой Сергей Сергеевич был человеком угрюмым, молчаливым, но очень добрым и надежным и, что никак не вязалось с его замкнутостью, — до старости не разучившимся удивляться, сохранившим невинный парнишечьий взор, — глаза у него были светлые и чистые, как луговые цветы. Происходил он из государственных крестьян и всегда помнил об этом. Помнил, что и дед его был государственным крестьянином — не крепостным, подчеркиваю, не монастырским или каким-то еще, а государственным. И прадед его, и прапрадед…
Мы сейчас уже даже не знаем, что это такое — деление крестьян на классы, а было несколько типов крестьян, была иерархия и отношения между крестьянами разных сословий разделялись строго. <…> Высшим сословием среди крестьян были государственные, они работали на государя, на державу, на царицу-матушку, низшим – крепостные, у которых не всегда складывалась судьба, они часто пускались в бега, ненавидели своих хозяев и умирали раньше времени.

Деда я, честно говоря, побаивался — мне казалось, что он был слишком неразговорчив, хмур, работал заведённо, без отдыха — всё время находился в работе и, как я сейчас понимаю, принадлежал к числу тех бессловесных русских мужиков, на которых сколько ни наваливай, они всё будут тащить на себе — любой тяжелый воз, будут горбатиться, пока не упадут, но и, падая, не скажут: «Хватит!», а промолчат.
Как правило, они многих раздражали — горожан, любителей красивой жизни, не устраивал их хмурый вид, угрюмость; красивые барышни морщили нос при виде их мятой одежды, лощёные чиновники отводили взгляд от заплат на штанах таких дедов, заезжим господам не нравилось что-то ещё.
Но как их не хватает, когда происходит непоправимое и иного такого мужика уносят из дома на погост: без этих мужиков ничего не получается — в очаге не горит огонь, хата начинает кособочиться, забор «бежит» — одна доска кренится в одну сторону, другая в другую, из рук даже выпадает кусок хлеба, а всякое артельное дело, которое раньше спорилось, разваливается на мелкие части, на щепки, которые потом невозможно даже в кучку смести. И не хватает-то всего одного человека, одной молчаливой души…
Так и с моим дедом, — только когда Сергей Сергеевич умер тихо, как святой, во сне на Пасху, ночью, — все поняли, а я в первую очередь, и бабушка моя, ныне также покойная Лукерья Федоровна, — какой это был незаменимый, нужный, до слез, до крика родной человек.
После войны в деревне то одного не хватало, то другого, то третьего, дыры латали дырами, не было масла, не было тканей, иногда не было даже соли. <…> За солью дед Сергей Сергеевич ходил пешком за тридевять земель — в город Ефремов либо еще дальше — в город Елец, где квартировала авиационная часть и было хорошее снабжение…
За один поход дед приносил двадцать килограммов соли, вваливался в хату, совершенно оглушенный усталостью, с костяным стуком, будто деревянный, падал на лавку и долго сидел неподвижно, слушая собственное гудящее тело, потом слабеньким, промокшим от пота, дребезжащим голосом докладывал бабушке о том, чего он купил, кроме соли, в какие магазины заглядывал, что видел в городе и вообще, сколько денег оставил в тамошних лавках.
Деньги для крестьянина в пятьдесят первом — пятьдесят втором годах были самой дорогой штукой… Для того чтобы купить какую-нибудь обнову, приходилось продавать мясо. <…> Другого выхода не было.
Когда жизнь немного наладилась — это уже в пору Хрущева, — и в колхозе появились лошади, дед, случалось, выпрашивал в правлении лошадь и отправлялся в город на телеге. Покупал там не только обновы и соль, а и продавал продукты. Те деревенские припасы, которые удавалось сохранить, которые были получше, их и продавал. Продукты, что получше, всегда шли на продажу. Плохие съедались дома.
Однажды он взял в колхозе телегу, отнеся за неё в контору правления целую свиную ногу и собрался поехать на городской рынок…
Весь вечер он ходил по двору, считал кур, гусей, приводил в порядок инвентарь и хозяйство, словно собирался отбыть из села на долгие времена, прощально похлопал по загривку Тарзана — кобеля, похожего на настоящую немецкую овчарку и, как овчарка, также неукротимого, чернилами пометил двух перестарков-баранов, которые могли пристрять к чужому стаду, и тогда ищи их, свищи, постоял у Пальмы — щенной смышленой суки, которая со вздувшимися сосцами, свечками торчавшими на выпуклом пузе, лежала под плетнем, сочувственно покачал головой:
— Это сколько же детишек ты собираешься произвести на свет, а, Пальма?
Пальму он любил больше Тарзана — на Тарзана иногда нападала дурь, он срывался с цепи и уходил из дома и, хотя припадки эти были коротки, дед их очень не одобрял и не прощал Тарзану; совсем другое дело Пальма, она никогда не совершала безрассудных поступков, была много умнее, преданнее Тарзана…
Поохав еще немного, дед прошел в хату. <…> Хата у нас по тем временам была неплохая, лучше, чем у других, одна половина хаты имела земляной пол, вторая – дощатый.
Земляная часть – это черная половина, прихожая, столовая, где мы всегда обедали, со столом, врытым прямо в землю, и лавками, расположенными по стенам; другая часть – чистая, с выскобленным добела полом, покрытая двумя домоткаными дорожками,  бабушка Лукерья Федоровна называла её горницей. Главным украшением горницы были три иконы — Спасителя, Божией Матери и Николая-угодника, отрывной календарь и несколько киоток с фотографиями, среди которых было несколько погибших на фронте родных людей, в том числе и моего отца, лейтенанта, слушателя Академии химзащиты РККА, и дяди Сережи Поволяева, танкиста, тоже лейтенанта.
Бабушка порою, словно бы остановленная неведомой рукой, замирала подле киоток, небольшие выцветшие глаза её влажнели, становились совсем прозрачными, горькими, губы начинали обиженно подрагивать, делались неуправляемыми, бабушка пробовала зажать в себе плач, но это у неё не получалось, лицо покрывалось частыми слезными морщинами, из груди вырывался глубокий взрыд, и бабушке требовалось не менее пяти минут, чтобы хоть как-то справиться с собою…
Уезжал дедушка также в темноте — на небе не было ни одного светлого пятнышка, угольная чернь была размазана  по всему пологу, как по внутренности давно нетопленной печки, звезды поблескивали холодно, словно льдинки, покалывали недобро взгляд, ничего в такой мрачной темени не было видно, и, кажется, не было ни пространства, ни жизни, все замазано остывшей сажей, утоплено, и человек слаб, хил, слеп, он никто в этой темноте…
Когда рассвело совсем, дед неожиданно увидел серый пузатый комок, катившийся вслед за телегой, и даже вздрогнул — показалось, что за ним увязался волчонок. В здешних логах жило много волков, а дед одолел четыре лога, и к нему, вполне возможно, пристрял какой-нибудь дураковатый недомерок, перепутавший телегу с мамой, дед крякнул досадливо и приподнялся в телеге, чтобы огреть волчонка кнутом, но в следующий миг охнул и вновь опустился на сено. Огорченно покрутил головой:
— Ах, чтоб тебя!
Губы у деда задергались, как у бабушки, когда она замирала около киоток с фотоснимками, он провел рукой перед лицом, словно бы что-то отгребая от себя и снова покрутил головой:
— Ну что же это ты? Зачем?
За телегой, невидимая и неслышимая в ночи, бежала брюхатая Пальма — как увязалась за телегой в деревне, так и не бросила ее. И прошла уже почти половину пути. Дед прикинул: сколько же верст осталось позади? Выходило, что не менее двух с половиной десятков.
Что делать? Вернуть Пальму назад? Но как? Сказать: «Иди домой, бесстыжая, пожалей меня!» — не пойдет, не приучена, да и назад дорогу не найдет. Прогнать – сгинет. Дед вновь приподнялся на грузной охапке сена и вздохнул:
— Я ж тебя даже в телегу взять не могу, понимаешь? Если возьму — ты испоганишь мне мясо… Тьфу! Чего же мне с тобою делать?
А делать было нечего. Дед остановил лошадь, слез с телеги, нагнулся над Пальмой. Почесал ей пальцем за ухом, потом ногтем поскрёб пузо. Вид его сделался задумчивым – пузо было тугим, как у весенней плотвы, набитой по самые ноздри икрой. Вздохнув, дед сказал собаке:
— Ну, ладно, Пальма… Ты, брат, давай это… держись! В Елец прибудем, не теряйся, понятно? Ежели что – ныряй незамедлительно под телегу. Поняла?
Пальма в ответ только вздохнула.
Прибыв в Елец, дед занял выгодное место — одно из лучших, по его разумению, на базаре, — повезло, в общем, хотя мясо продал без особого барыша, дедушка Сергей Сергеевич не умел торговать… <…> В полтора раза больше с покупателей брал, например, расположившийся  в трех шагах от Сергея Сергеевича прижимистый, с висячими усами Тараса Бульбы воронежский хохол. <…> Дедушка, косясь доброжелательно на хохла, скатал свои два мешка в рулон, их надо было в деревне простирнуть поосновательнее, сунул на дно телеги, под остатки сена, Пальме сунул хлебную корку, которой сам уже пользовался — пока торговал, несколько раз доставал из кармана и отгрызал от нее по кусочку, перекатывал во рту, прижимал к языку корешками зубов, посасывал, как леденец — хлеб был главной пищей деда Сергея Сергеевича и ценил он его превыше всего, даже выше мяса, — затем ободряюще хлопнул мерина по заду, Пальму погладил по голове и сказал:
— Вы тут без меня побудьте немного, ребятки, я скоро вернусь, — и понесся по базарной площади.
На площади, по всему кругу, были расположены разные магазинчики, лавчонки, забегаловки, шалманы, торговые закутки и палатки, где можно было купить и обновы, и гостинцы, а без гостинцев дед просто не имел права являться домой, — и он приобретал нужные вещи и заранее улыбался, предвидя нашу с бабушкой реакцию…
Бабушке дед купил сатина – синей, темной ткани, накрахмаленной до тугого хруста, украшенной белыми горошинами размером с копеечную монетку, это была самая любимая дедова ткань, купил также пряников медовых и пряников, облитых белой конфетной глазурью, мятных, цейлонского чая в яркой железной коробке, соблазнительно душистой колбасы под названием «Любительская отдельная» и немного копченой «Московской», банку дешевых крабов для пробы — дед никогда еще не ел этих костистых морских пауков, у Сергея Сергеевича всегда имелся вкус к необычной еде, от него эта привычка перешла и ко мне…
Кроме сатина, чая и пряников дед купил себе и мне галоши на валенки — у бабушки галоши были ещё крепкие, ей покупать не стал, мне приобрел рубчиковые штаны, мечту всякого деревенского пацана, бабушке — ниток, вафельного полотна на полотенца, себе — полкило мелких гвоздей для поделок, а когда вернулся к телеге, то увидел, что около нее стоит воронежский хохол и озадаченно чешет пальцами затылок.
— Явился, не запылился, — хохол, увидев деда, грубо захохотал.
— А чего?
— Да с прибавленьицем тебя! По-моему, ты в большом прибытке: сколько мяса продал, столько и заполучил — хохол ткнул пальцем под телегу. — Гляди!
Не выдержав, хохол снова захохотал — и чего смешного увидел он там, дедушка так и не понял.
Под телегой, примостившись на нескольких клоках рыжей, засохшей, невесть как не вытоптанной народом травы лежала Пальма с вытянутыми, кривовато изогнутыми лапами, сведенными под углом одна к другой, а в лапах, как в кольце, копошились четыре мокрых писклявых, совершенно слепых комочка.
Дед нагнулся над Пальмой, в горле у него что-то задавленно засипело, он дотронулся пальцами до одного из комочков и недоуменно оглянулся на хохла: чего же тот хохочет? Пальма потянулась к деду, лизнула ему руку.
Все комочки были уже обихожены, заботливо обработаны Пальмой — не в первый раз, чай, — Пальма знала это дело крепко.
— Ну и как тебе прибавленье? — кончив хохотать, спросил хохол, нагнулся над дедом, образовав третий этаж и густо дохнул чесноком. — Э?
— Прибавленье как прибавленье, — проговорил дедушка тихо.
— Чего будешь делать? – заинтересованно спросил хохол.
— Не знаю, — чистосердечно признался дед, он действительно не знал, чего делать с пищащим Пальминым потомством; если бы это произошло в деревне, в Семеньке, он просто бы сгреб щенков в мешок и отнес на речку, к перекату, там бросил бы в воду… <…> А что делать со щенками здесь, в городе Ельце? Этого дедушка Сергей Сергеевич не знал. Если только вывезти к мосту, перекинутому через здешнюю реку, через Дон, и бросить в воду на глазах у несчастной матери, у Пальмы? Дед сердито засопел: нет… никогда… ни за что!
— Советую тебе засолить их на зиму. Хороший суп весной будет, — сказал ему хохол и вновь захохотал, стер с глаз мелкие слезки – так смешно ему было – и произнес внушительно: — Бувай!
Смех вислоусого хохла был неприятен, в груди у этого человека что-то простужено хлюпало, крякало по-утиному, лопались сырые пузыри, дедушке показалось даже, что лопается гной, он не удержался и, будто от холода передернув плечами, снизу покосился на собеседника и сказал ему в тон:
— Бувай!
Когда вислоусый уехал, дед жалостливо вздохнул:
— Ну что же ты, Пальма, не удержалась, а? — перехватив виноватый взгляд Пальмы, дед продолжил: — Я же тебя предупреждал! Нет бы потерпеть немного, — дед умолк, понимая, что говорит не то — ведь что в Семеньке, что в Ельце дорога у писклявоголосых слепых комочков одна, им не дано выжить, шесть собак в хозяйстве — перебор, самим тогда есть будет нечего, — дедовы глаза увлажнились, он хлюпнул носом.
Щенков ему не было жалко, а вот Пальму было жалко. Она лежала под телегой ослабшая, с тугими, безобразно надутыми на розовом животе сосками, молящее поглядывала на дедушку — пощади, мол! — и плакала немо, зная, что дед Сергей Сергеевич щенков не пощадит. И в прошлый раз не пощадил её потомство и сейчас не пощадит…
Взять собаку в телегу дедушке Сергею Сергеевичу даже не приходило в голову (хотя насчет щенков он подумал: сунуть их в какую-нибудь рогожку и увезти в Семенек, а там утопить тишком, чтобы мамаша не видела), а вот взять в телегу собаку он не мог, телега тогда по всем деревенским законам была бы опоганена — ведь в этой телеге возят с полей хлеб… Это хуже, чем поесть с Пальмой из одной миски. Дед невольно передернул плечами, в груди у него родился протестующий сип и он жесткими ревматическими пальцами отер глаза.
— Рассопливился чего-то — расстроенно пробормотал он, укоряя самого себя, — вот ё-моё! – Потом вздохнул и пробормотал едва слышно: — Прощай, Пальма!..
Он торопливо, боясь глядеть на Пальму, нахлобучил на мерина хомут, быстро загнал коня в оглобли и затянул хомут сыромятным ремнем, проверил, не будет ли что тереть мерину шею и аккуратно, выверяя ход колес по сантиметру, стронул телегу с места – так, чтобы колесо железным ободом не наехало на щенка или не отдавило Пальме лапу.
В конце концов шансов выжить у щенков в городе в сто раз больше, чем в деревне — в городе их подберут юные тимуровцы либо щедрые золотопогонные летчики, которые обязательно приголубят щенков, а Пальма… Сообразительная Пальма, надо полагать, тоже не пропадет…
Домой, в Семенек, он приехал уже в утренних сумерках… <…> Настроение у дедушки было подавленное, оно так и не изменилось, бабушка сразу заметила, что дед не в духе и спросила, запалив керосиновую лампу:
— Дед, чего случилось?
— Ничего, — не желая вдаваться в разные объяснения, проговорил дедушка Сергей Сергеевич, пошмыгал носом, показывая, что он простудился и неплохо бы сейчас выпить чаю. Свеженького, елецкого.
— И всё-таки? — проницательно сощурилась бабушка, стараясь понять, что же с дедом все-таки произошло, потом отметила невольно, что сегодня ей весь день чего-то не хватало, а вот чего именно, она не могла понять. Случается, выпадает такое состояние, когда в душе образуется дырка, самая настоящая прореха, которая страшно мешает, вызывает раздражение, какие-то пустые догадки и вот ведь как — её всегда бывает нечем залатать.
— Я же сказал — ничего не случилось, — по-прежнему хмуро произнес дед, — гостинцы вот привез, можешь распределить…
Он выложил на стол кульки с пряниками, сатиновый отрез, штаны и галоши, придвинул это богатство бабушке.
— Пальма! — наконец догадалась бабушка и беззвучно опустилась на лавку.
Лицо её горько поползло в сторону, сделалось темным — бабушка, которую жизнь сделала суровой и властной, имела нежную страдающую душу, в которой места хватало всем, и если вдруг кому-то делалось больно, бабушка эту боль перенимала на себя, как, впрочем, и угрюмый, кажущийся нелюдимым дед — тут они были одинаковы.
— Как это произошло?
— Как, как, — хмуро сморщился дед, — расскакалась… будто м-м-м... — дед не стал уточнять и давать характеристику бабушке (такого с ним вообще не случалось), — опросталась твоя Пальма прямо на базаре, под телегой. Пришлось оставить.
— Ощенилась, значит…
— Ну, ощенилась, — дед чувствовал себя виноватым, уязвленным, в душе у него будто бы кусок льда возник, ошпарил все кругом холодом, Сергей Сергеевич, держа кулак у рта, закашлялся, вытер ладонью губы. — Какая разница, ощенилась или опросталась? Все равно Пальмы больше нету.
Он готовился к тому, что бабушка будет сейчас наседать на него, будет ругать — при всей своей доброте Лукерья Федоровна делать это умела, иначе бы просто не смогла бы держать в руках большой дом, дед же, если пытался сопротивляться, с трудом находил нужные слова, а иногда не находил вовсе, тушевался и поле боя оставлял побеждённым, немедленно находил себе какую-нибудь работу по хозяйству и углублялся в нее — работал молча, сжав зубы, как сапер на фронте, и не откликался даже на зов пообедать или поужинать, но бабушка на этот раз не ругала его. Даже не подумала.
Дед был дед, бабушка была бабушка, они были очень разными людьми, но как бывала несчастна бабушка, когда размолвки их затягивались, она тоже отказывалась от обедов и ужинов, останавливалась около икон и подолгу молилась за деда — понимала, что без него одна хозяйство не вытянет и вообще не проживет больше недели, сердечная тоска её была глухой, тяжелой, моложавое лицо быстро старело и почти всегда выходило так, что бабушка первой шла на поклон к деду.
— Все равно Пальмы больше нету, — бабушка эхом повторила дедовы слова, — она, похоже, еще не поняла их жестокого смысла, повторила снова и вдруг горько, давясь слезами, всхлипнула. — Как же это получилось? Пальма что, попала под машину?..
— Нет, не попала под машину, — дедушка Сергей Сергеевич угрюмо пожевал губами, — я же сказал — опросталась.
— Ощенилась!
— Пока я торговал мясом, пока бегал за покупками, она это самое… и опросталась. Четыре штуки приплод, — дед не удержался, вздохнул. — По соседству украинец один торговал — тоже свинину привез, злобный такой мужик. Сергей Сергеевич неожиданно подумал, что хохол тот с висячими усами в Россию переехал потому, что его выперли земляки — лишили места в родном селе…
— Ну и чего твой украинец? — с внезапной надеждой спросила бабушка.
— Издеваться надо мною начал. Сказал, что сколько я привез мяса на базар, столько и увожу. Засолить щенков советовал, говорил, что самое лучшее мясо для щей в России — соленая собачатина.
— Гад он, твой базарный сосед.
— Гад, — согласился дед, — да только не умею я этим гадам отпор давать.
— Ладно, — бабушка решила, что слезами горю не поможешь, вытерла глаза полотенцем, висевшим у неё на плече – деду надо было умываться. — Хоть жива осталась Пальма в Ельце, и то хорошо. Там она сообразит, как выйти из положения. А вообще-то, тебя надо было бы погнать завтра с телегою в Елец за Пальмой…
— Лучше пешком, — дед покорно вздохнул, — телегу председатель не даст.
— Да это дело можно решить очень даже легко. Сунуть ему еще один кусок свежанины, и он не то, что одну — две телеги даст.
— Ага, но... — дед споткнулся на полуслове и замолчал.
— Тебя, старого, жалко, — неожиданно заботливо, с далекой молодой нежностью проговорила бабушка: она в этот миг жалела всех, жалела саму себя, тяжелую жизнь свою и убитых на фронте сыновей, судьбу деревенскую общую, деда — попади их души в другие руки, в другие тела — все сложилось бы по-другому. Пальму жалко, всех... — бабушка утерлась полотенцем, висящим на плече, промокнула глаза. Всех жалко!
Некоторое время она сидела молча, не притрагиваясь к гостинцам и храня горестное  выражение на лице, потом поднялась.
— Ладно, — сказала она печально, — нам в конце концов и одной собаки хватит — Тарзана.
День прошел в заботах, был он хмурым, недобрым, потом наступила ночь — такая же недобрая, с далеким воем волков и тяжелым шумом ветра.
Поутру дед вышел на крыльцо по малому делу, вышел в исподнем — в чем спал, в том и вышел..
«Совсем зорь нет, — с горечью отметил дед, — странно как! Видать, человек окончательно провинился перед Богом — не прощает нам Господь грехи тяжкие, потому природа и ведет себя так. Зорь вот не стало, потом еще чего-нибудь не станет… Так, глядишь, и конец света подберется к нам». Дед вздохнул, приложил руку к уху, чтобы послушать тишину, землю, хозяйство свое, был он немного глуховат, поэтому звуки доходили до него не сразу.
Так и сейчас. Прошло несколько мгновений, прежде чем он ощутил некое радостное тепло, неожиданно накатившее не него: под ноги к деду со знакомым скулежом подползло существо, которое весь прошедший день не выходило из головы. Этакий аккуратно расплывающийся в темноте комок. Дед Сергей Сергеевич не удержался и сел прямо на крыльцо, нисколько не беспокоясь о том, что оно грязное, попробовал сглотнуть что-то твердое, соленое, возникшее у него в горле, но попытка не удалась…
— Ах ты, дружочек мой, ах ты, лапонька, — прошептал он и, не в силах бороться с собою, притиснул к себе собачью голову, ткнулся в нее бородой, сжал глаза, пытаясь удержать капель, собравшуюся в них, но и эта попытка оказалась тщетной, и дед заплакал.
Это была Пальма. Пришла из Ельца. Миновала опасные волчьи логи, стороной обогнула незнакомые деревни… Было отчего плакать человеку: он был виноват перед собакой — оставил ее в неведомом городе, бросил в далеком далеке, за шестьдесят с лишним километров от села. Получается так — он предал собаку, но собака не предала его, вернулась в дом.
Вернулась не одна — у самого крыльца, внизу, на тряпке, о которую вытирали ноги, лежали четыре живых комочка — щенки.
— Ах ты, хорошая моя, — прошептал дед снова и умолк — не мог больше говорить.
Через несколько минут дед перегнулся через крыльцо, попытался разглядеть шевелящиеся комочки, но ему мешали слезы, утренняя темнота расплывалась перед ним, двоилась, троилась, нос и глотка были забиты слезами, дышать было совершенно нечем.
Он представил себе, как досталась дорога Пальме от Ельца до Семенька, она ведь как минимум четыре раза проделала путь туда и обратно, пока добралась до села — хватала одного щенка за шкирку, переносила его примерно на полкилометра, оставляла в каком-нибудь укромном месте и мчалась за другим щенком, переносила его, затем неслась за третьим — работала челноком, носилась туда-сюда, туда-сюда, слезно скулила, увертывалась от людей и телег, теряла дорогу, искала ее и, найдя, вновь хватала слепого щенка за шиворот, тащила его поближе к дому родному… А до дома было, хочу повториться, шестьдесят трудных, до слезного собачьего воя опасных километров. Шестьдесят километров дороги, которую она не знала совершенно.
Эти кутята могли расползтись, как червяки, в разные стороны, и наверняка расползались, но мать терпеливо собирала их, моля судьбу и своего собачьего бога, чтобы ни один из них не попал под колесо или чью-нибудь злую ногу… Нет, то, что совершила Пальма, никак не укладывалось в голове дедушки Сергея Сергеевича. Это было вообще выше всякого понимания.
Дед, полураздетый, озябший, сидел на холодном крыльце и плакал, никак не мог успокоиться, поскольку плакал первый раз в жизни и еще не знал, что это такое. А Пальма стояла рядом  и слизывала с его лица слезы.
…Умер дедушка Сергей Сергеевич, когда я уже заканчивал институт, в горячую для всех выпускников пору — мы сдавали госэкзамены, умер счастливо — в ночь на Пасху; бабушка Лукерья Федоровна пережила деда на двадцать с лишним лет…
Лежат они рядом на тихом сельском кладбище в Семеньке и иногда вечером, когда долго сидишь у их могил, можно услышать далекие тихие голоса… Это их голоса.
Родные люди, они беспокоятся о нас.
(Печатается в сокращении).
 
Валерий ПОВОЛЯЕВ

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: