slovolink@yandex.ru
  • Подписные индексы П4244, П4362
    (индексы каталога Почты России)
  • Карта сайта

Чур меня!

Сказка-быль

Я снова был молод, свободен, нищ. И безответно, безна-дёжно влюблён.
«А почему бы тебе не проиграть всё это во второй раз? — шепнул мне кто-то. — Ведь ты не только знаешь своё будущее, но и можешь поместить туда её».
Её! Ингу! Высокие скулы, смуглое с желтизной лицо, удлинённые татарские — и притом зелёные — глаза... Даже очки, которых сам я так стыдился в годы студенчества, шли ей... Даже папиросы с длинным мундштуком не портили её...
Когда она появлялась в огромном с мраморной лестницей вестибюле университета на Моховой, в ярком заграничном свитере и узкой юбке, гибкая, словно хлыст, всегда в окружении мальчиков, которых от века принято именовать золотой молодёжью, тотчас вскипал, гремел неслышимый полонез, и у меня падало сердце.
Я не знал тогда, что судьба на своих неэвклидовых виражах уже сводила и разъединяла нас, ведая все наперёд; что наши отцы, служившие в главном управлении Наркомата Обороны, сидели друг против друга в одном и том же кабинете, а когда началась великая война, провожали семьи в эвакуацию в одном и том же эшелоне; что мы с Ингой в одной колонне телег, запряжённых маленькими сибирскими лошадками, вместе переезжали Исеть в далёком Далматове.

Не знал я и того, что мой отец отказался от командировки в мирную Персию и попросился на фронт, а её отец в Персию отправился и преуспел. Зато я хоpoшo понимал, что как сыну военнопленного мне не видать в Москве сытой жизни, приличной одежды, карманных денег, достатка и комфорта — всего того, чем щедро наделила жизнь её.
И не потому ли она, под неслышимые раскаты и рокот полонеза, так уверенно вела свою свиту, в которой выделялся слегка курчавый темноглазый мальчик, уже женатый на студентке их круга, что не мешало ему быть для Инги первым среди равных. Позднее, когда я писал за неё диплом, она, смеясь, вспоминала, как этот мальчик, слегка грассируя, прочитал свою надпись на подаренной ей чужой книжке:
— Моему маленькому тигрёнку, которому — увы — уже девятнадцать лет...
Я встретил этого мальчика на Страстном бульваре примерно недели за две до его смерти, до появления крошечного некролога в «Советском спорте». Мальчик стал журналистом, но писал только о женской гимнастике — Турищева, Корбут, Команечи. Конечно, его притягивали морок движения и грации, телесная прелесть этих взрослых лолиток, девочек-женщин. И вот: удачник, красавчик, муж миленькой жены-шведки под ударами времени преобразился в заплесневелый оклуб с бородавками на щеках, веках, мочке нижней губы. И я, стараясь остаться неузнанным, вышагивал по параллельной с мальчиком аллее, вывернув шею в сторону, пока не одеревенела голова...
Другие мальчики появлялись в Ингиной свите, задерживались или исчезали, оставляя у меня ощущение тихой безысходности. Случалось, на переменках, в толпе, она глядела на меня, но будто сквозь воду, рассеянно щуря зелёные глаза и словно ища кого-то за моей спиной. Так шли семестры, сессии, вакации. Но подоспел пятый, выпускной курс, и лишь тогда литературно и безответно влюбленная в меня подруга Инги, коротконогая волосатая брюнетка, привела меня в их компанию: я понадобился.
Из всего, написанного Ингой о «Пиковой даме» — её дипломной работы, — я оставил лишь одну фразу: «Не может же быть Германном коротышка с вялыми губами» (кстати, мне так и осталось непонятно, отчего у Пушкина имя героя пишется через два «н», а в либретто, у Чайковского — через одно). Правду сказать, вялые губы Германну и впрямь не подходили, а вот наполеоновский комплекс («Мы метим все в Наполеоны») как раз и предполагал в нём недоростка, коротыша, плюгаша, во что бы то ни стало стремящегося перерасти прочих, сорвать куш, найти три заветные карты, взять свой Тулон.
Именно коротышкой с вялыми губами был мой приятель, полковничье чадо Витька Буханов, по кличке Хосе-Мария, или Человеческий кот. Ничего испанского в Витьке не было, и прозвище прилипло по контрасту: толстоносый, пучеротый, с маленькими, узко посаженными глазками и бесцветными бровками. Дружки проиграли ему бутылку шампанского, когда он, без малейшей улыбки, произнёс на пари, под их дружный хохот, тридцать раз перед зеркалом:
— Боже мой! До чего я красив!..
Хосе подавал надежды — и немалые — в журналистике, писал в Агентстве печати «Новости» остренькие очерки и был автором первой публикации о самом знаменитом русском прозаике-диссиденте — «У Солженицына в Рязани». Но в душных объятиях коммунистического спрута начал стремительно спиваться. Как-то я с женой и дочкой приехал к себе на Котельническую набережную, в сталинскую высотку, и в холле увидел Хосе-Марию. Виктор стоял спиной к нам, открыв тонзурку в венце жёлтых, тронутых сединой волос, в некогда модном клетчатом, но очень грязном костюме; на подоконнике красовалась початая бутылка портвейна. Сам Хосе-Мария, достав зеркальце, тщательно запудривал глубокую ссадину на лице. Увидев нас, он развёл руками:
— Представьте, вхожу к вам и вижу бутылку...
Он был пьян и непотребен, а тогда...
Хосе-Мария считал себя франтом, модником, стиляжкой, был завсегдатаем «Коктейль-холла» на улице Горького, тогдашнем «Бродвее», имел своего мастера в парикмахерской в проезде МХАТа, регулярно посещал салон красоты, где ему делали горизонтальный д’арсанваль лица и маску из бодяги, и на спор любил крутануть «динамо» с сыном отставного посла в Финляндии Володей Бочкарёвым. Иными словами, испариться из очередного московского ресторана, не расплатившись.
Инга смеялась:
— Он старомоден, твой Хосе! И к тому же просто уродец.
В день своего рождения я, подкопив деньжат, позвонил Инге и пригласил её пообедать в «Метрополе» — тогда это мог каждый второй москвич. Потом мы поехали в Сокольники, в парк, долго гуляли, болтая о всякой чепухе, выпили бутылку «Гурджаани» и, тихо целуясь — в первый и последний раз, — она долго сидела у меня на коленях. А я, изнывая под этой горячей и тяжкой плотью, старался шутить, чтобы не потерять сознание. «Ты должен купить ей розы, очень много роз! — наставляла Ингина подруга. — И тогда всё будет хорошо!» Но на розы денег не хватало, да и не было комнаты, где бы я мог забросать её розами...
Я не знал, что в тот же день Инге позвонил Хосе-Мария.
Зайдя через неделю в Витькину гарсоньерку (отец с семьей пребывал в группе войск в Германии), я сразу узнал трофеи, которые Хосе разложил на виду: зажигалку «мейд ин ЮЭСЭЙ», так хорошо мне знакомый томик пушкинской прозы и тонкого синего сукна, с блестящими металлическими пуговками, кофту-пиджак — её пиджак — и от злобы ничего не мог сказать, только повернулся и хлопнул дверью.
Всё проходит! Потом, исповедуясь друг другу за рюмкой любимого Витькой «Чэрри», я услышал в той же гарсоньерке немудрёный рассказ: как Хосе-Мария катал Ингу на такси от Белорусского вокзала до Сокола, катал до изнеможения туда и обратно, а потом привёз к себе.
— Мы выпили «Чэрри», и когда я расстегивал на ней кофточку, она попросила:
— Хосе! Только осторожно. У меня всё такое маленькое...
К той поре Инга была замужем за журналистом, который отбывал практику где-то под Ярославлем, и я столкнулся с этим журналистом нос к носу через год в проезде МХАТа, ожидая, пока Хосе-Мария закончит укладку волос.
— Ну, как Инга? — спросил я.
— Инга? — посерьёзнел журналист, боксёр-любитель, покоривший её тем, что послал в нокаут пристававшего к Инге пьяного мужика. — Она в порядке. Только мы развелись.
— Как развелись? — изумился я.
— Да ты не переживай, — рассудительно объяснил журналист. — Инга вышла замуж за очень хорошего человека. За художника Кабакова. Слышал о нём?
Кабакова? Это был артизан-диссидент, в мастерскую которого, в подвал, приходило немало любопытствующих. Как-то и я с Володей Бочкарёвым отправился на этот нелегальный вернисаж.
Сухой, чопорный, безукоризненно одетый, Володя был представлен мастеру первым. Художник протянул руку и сказал:
— Кабаков, жид.
Пожимая её, Володя тотчас ответил:
— Бочкарёв, гой...
Кажется, они невзлюбили друг друга, и Володя, осматривая полотна, ворчал:
— Анилину, анилину много...
Володя был знатоком поэзии Дмитрия Кедрина, читал стихи, которые потом мне нигде не попадались. Да вот, хотя бы, одно, по памяти, о военных очередях в Москве сорок первого:
Октябрь осенней ночи глуше,
Какая мрачная пора!
На нас, как на кабаньих тушах,
Чернилом пишут номера.
Мы стерпим, что нам эти муки,
Что холод, непогодь и тьма!
Мы целый день не моем руки,
Чтоб как-нибудь не смыть
клейма.

Недаром сказано: «И паки
Блуждаюшим в кромешной мгле
Антихрист станет ставить
знаки
На грешных дланях и челе...»
Или о культе Сталина:
Не дело в культе, дело в роке.
Хоть времена теперь не те,
Мы соучастники в пороке,
Как были братья во Христе.
Кроме того, Володя исповедовал Философию общего дела Николая Фёдоровича Фёдорова, знал его чуть не наизусть и постепенно склонялся к мысли, что тот и этот мир уже поменялись местами. И он решил вернуться туда, пытался неудачно зарезаться, а после повесился в лесочке, возле роскошной отцовской дачи. В согласии с учением Фёдорове о воскрешении сыновьями отцов, Володя отказывал в вероятности оживить женщин, как не имеющих души.
Я тоже думал о невозможности воскресить Ингу, но знал, что способен, в силах совершить насилие над временем, осуществить некий хроноклазм, переместить её хотя бы на два-три часа в другую временную плоскость. Эта счастливая идея залетела мне в голову в Доме литераторов — как раз в канун перестройки, — когда я распивал в честь выхода очередной книжки, «пшеничную», заедая её осетриной по-московски (то бишь по-монастырски), с другом-издателем.
Надо ли говорить, что значил Дом литераторов для московского писаки! Там можно было позавтракать, пообедать и поужинать — и всё за четвертной. Иные, попав туда, как в западню, уже не могли выбраться и жили в дубовом зале, даже тратя на вино и пропитание. Появлялся у стойки маленький поэт Юрка Шавырин, с ракеткой для пинг-понга в левой руке, чтобы правой привычно опрокинуть очередной стакан; ему вторил огромный очеркист Валерка Осипов, на ходу обводя мелком биллиардный кий; знаток Италии, милейший Коля Томашевский, пуча глаза за толстыми стёклами очков, читал Данте барменше Валентине Николаевне. Маэстро Светлов, сидя под своим портретом-шаржем работы Игина, в надцатый раз спрашивал, чокаясь, у гардеробщика: «Извини, старик! Знаю, что ты — поэт, но я позабыл твою фамилию...»
Это теперь я прохожу мимо Дома литераторов — особняка графини Натальи Михайловны Соллогуб, на крыльце которого ныне высится величественный швейцар, похожий на молчащего Черномырдина: в боярском охабне, с гигантской вызолоченной книгой меню со многими неденоминированными нулями. Мимо ограбившего и графиню, и писателей новорусского нувориша. Мимо шикарных иномарок, возле которых, сутулясь по-собачьи, бритые качки-холуи ожидают своих вкушающих яства хозяев — новых хозяев России. А тогда...
— Ребятки! Поднесите стаканчик автору «Тачанки»... В обстановке знакомого круга, где шумят об успехе своём, возник колеблемый алкогольным ветерком иссиня-бледный обглодыш. Это был известный всему Дому литераторов аид-ашикер, надцать лет назад сочинивший текст всенародно любимой песни.
— Исполни, тогда налью! — потребовал друг-издатель.
И с привычной готовностью дряблым старческим альтом аид-ашикер заскрипел, словно нож по стеклу:
По земле грохочут танки,
Самолёты петли вьют,
О буденновской тачанке
В небе лётчики поют.

И врагу поныне снится
Дождь свинцовый и густой,
Боевая колесница,
Пулемётчик молодой.

Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса...
— Довольно, хватит! — с хмельной мрачностью оборвал его друг-издатель. — «Тачанку» выдумал не Будённый, а Махно и выдал аиду-ашикеру сто пятьдесят  «пшеничной».
— Ах, чтобы вызвать её, надо, конечно, напиться, — сказал я.
— Что? Тачанку? — уже не владея артикуляцией, удивился друг-издатель.
— Да, да! На тачанке отвезти её и усыпать розами! — в гулкую пустоту крикнул я.
— Да ты, братец, пьян! Пьян, как фортепьян! — сказал друг-издатель, видя, как я делаю руками таинственные пассы:
— Я тебя домой отправлю. Пошли, держись за меня...
Друг-издатель выволок меня из ресторана и усадил в такси.
— А он мне того... не попачкает салон?
— Не попачкает. Это великий человек. Отвези его в высотку на Котельнической...
Друг-издатель хлопнул дверцей, машина рванула, однако я легко вышел на тротуар и направился в вестибюль.
— Такой молодой и уже член Союза! — увидев писательский билет, удивилась дежурная, хорошо знавшая меня, прежнего.
Заклинание сработало! Мне удалось-таки войти внутрь времени, двинуться против его течения вспять.
Я набрал, мгновенно вспомнив, давний ингин номер и сквозь страшные шумы в голове, содрогаясь от подступившего страха, услышал её низкий, чуть в нос голос.
— Я хочу встретиться с тобой в Доме литераторов. Ты можешь сегодня? Сейчас?
— В Доме литераторов? — переспросила она. — А откуда у тебя пропуск?
Боже мой! Не станешь же ей объяснять, что я уже тридцать пять лет, как в Союзе писателей.
...Инга предстала внезапно, хотя я и вглядывался до рези в глазах в пустую улицу. Словно вышла из стены: та же — смуглая, зелёноглазая, тонкая. Её наряд снова был в моде — ретро пятидесятых годов. По Дому литераторов выгуливали себя бывшие мужчины, изредка сходясь в громком, по-петушиному галдении о своих будто бы зарытых талантах. Мы выпили по бокалу шампанского, и я твёрдо сказал:
— Пойдём!
Ингу поразило такси, она стала расспрашивать шофёра, какая это марка, и он, тёртый парень, понял, что эта девушка не иначе, как из Тмутаракани. Но, завидев издали небоскрёб на Котельнической, успокоилась, вспомнила, что бывала тут у подруги:
— Ты знаешь, она вышла замуж за писателя. Довольно старого. Лет сорока пяти. Что же он такое сочинил? Недавно? Кажется, «Югославскую трагедию»...
Я промолчал. Лет пять назад писатель умер, и Ингина подруга, знавшая, что он успел переписать завещание в пользу первой жены, три недели держала труп в холодильнике, перевернув всё вверх дном, и наконец подделала документ новый. Теперь она отбывала заключение в колонии общего режима.
— Да, в Югославии одни трагедии, — выдержав паузу, подтвердил шофер. — Что они там не поделили? Сербы, хорваты, боснийцы, албанцы. Все как взбесились...
В гулком мраморном холле Инга остановилась в недоумении, близоруко вглядываясь в две пустые ниши. Она не могла понять, куда подевались Ленин и Сталин, которые прежде любовно глядели друг на друга.
Однако главное потрясение ожидало её в квартире: японский телевизор и, конечно, музыкальный центр, музыка. Тогда, в допотопные времена, разве что Армстронг прорывался через зашоренные мембраны, а тут на неё обрушился водопад: Элвис Пресли, Битлы, Элтон Джон, Майкл Джексон, Мадонна...
— Бог ты мой! Бог ты мой! Что это? Откуда такое чудо? — только и повторяла она растерянно, пьянея от музыки больше, чем от шампанского.
А я целовал её — её лицо, шею, плечи, осторожно перемещая в спальню.
За окном быстро падал августовский вечер, и, покоряясь мне, хмельная от клубившейся в гостиной музыки, Инга сказала в полумраке:
— Только ты осторожно... — и я знал продолжение её фразы.
Мы долго целовались, пока я раздевал её, и уже в полной темноте Инга попросила вдруг изменившимся, хриплым и чужим голосом:
— Не включай свет!
Но я уже нажал кнопку настольной лампы на тумбочке у кровати.
Рядом со мной лежала старуха, остов, обтянутый морщинистой кожей, и в седом парике череп, из впадин  которого горели прежние зелёные глаза.
— Чур меня! Не надо! Пусть время течёт по-прежнему, — завопил я, отодвигаясь от шевелящегося скелета.
Но никакой старухи уже не было. Это жёстко накрахмаленная простыня и угол подушки приняли очертания страшного тела.
А в дверь уже непрерывно звонили — приехавшие из гостей жена с дочкой, не подозревавшие о произошедшем в  квартире  чуде.

Олег МИХАЙЛОВ

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: