slovolink@yandex.ru
  • Подписной индекс П4244
    (индекс каталога Почты России)
  • Карта сайта

Арзамасский ужас

 К 100-летию кончины Л.Н. Толстого

  1869 год в истории России ознаменован великими национальными свершениями и столь же великими падениями. Недаром этот год называют годом выставок. В Москве тогда прошла огромная выставка лошадей, в Петербурге — выставка международного садоводства и выставка племенного рогатого скота... 4 января в этом году в Санкт-Петербурге состоялась премьера Первой симфонии А.П. Бородина, 6 марта на заседании Русского химического общества Дмитрий Иванович Менделеев сообщил об открытии им Периодического закона, а 24 мая в Петербурге был заложен броненосец «Пётр Великий» — мощнейший корабль того времени.

  1869 год — год окончательного завершения Львом Николаевичем Толстым романа «Война и мир»…
  Но в этот же год С.Г. Нечаев создал тайную организацию «Народная расправа» для подготовки «мужицкой революции».
  В этом году произошло явление Черниговской Гефсиманской иконы Пресвятой Богородицы и начались исцеления от неё, но в этом же году в России появились баптисты.
  Ушёл в этом году из жизни замечательный металлург, создатель «обуховской» артиллерийской стали Павел Матвеевич Обухов, а вот в селе Покровском Тобольской губернии родился Григорий Ефимович Распутин (Новых).
  Умер создатель сказки «Конёк-горбунок», директор тобольской гимназии Петр Павлович Ершов, а в Санкт-Петербурге родилась Надежда Константиновна Крупская, супруга В.И. Ленина…
 
  1.
  События этого года как-то странно сопрягаются между собою, и список можно продолжать, но ещё интересней проследить, как происходит в 1869 году сопряжение противостоящих сил внутри конкретного человека.
  Человек, с которым произошла история, вошедшая в историю литературы под наименованием «арзамасского ужаса», — великий русский писатель Лев Николаевич Толстой. В сентябре 1869 года он ездил в Пензенскую губернию, чтобы приобрести имение, но по дороге остановился переночевать в Арзамасе.
  Ночью он неожиданно проснулся.
  «На меня, — писал Л.Н. Толстой 4 сентября 1869 года своей супруге Софье Андреевне уже из Саранска, — нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать»1 …
  Обещанные Софье Андреевне «подробности мучительного чувства» Лев Николаевич Толстой изложил для читателей в автобиографических «Записках сумасшедшего».
  «Мы скопили с женой деньги от её наследства и моих свидетельств за выкуп и решили купить именье… Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашёл такого. Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Мы решили ехать, не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживлённый, — кажется, никогда не заснёшь. «Зачем я еду? Куда я еду?» — пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а мне всё было постыло. Но всё-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.
  — А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнём немножко?
  — Что ж, отлично.
  — Что, далеко ещё до города?
  — От той версты семь».
 
  2.
  Над «Записками сумасшедшего» Лев Николаевич Толстой начал работать пятнадцать лет спустя после пережитого в Арзамасе и работал с перерывами практически до конца жизни. Не случайно арзамасский ужас помнился писателю во всех подробностях его проявления.
 
  «Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой, красной. Стол карельской берёзы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лёг на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задрёмывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробуждён, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне также ещё больше страшно было»…
 
  Гений Льва Николаевича Толстого уже раскрылся в 1869 году в полную силу, и произошедшее в арзамасской гостинице писатель запомнил и запечатлел во всей полноте...
  Как известно, во внецерковном сознании ужасное — это просто «эстетическое расположение, в котором мир завораживает человека и человек просто цепенеет... Однако ужасное расположение может сопровождаться не только оцепенением, но — в иных случаях — и панической реакцией. Паническая сумятица в душе, наружно выражающаяся в беспорядочных, судорожных движениях или, напротив, в мертвенной неподвижности охваченного ужасом человека, выражает собой простой факт: человек встретился с чем-то, чему в принципе не может противодействовать. И оцепенение, и паника — всего лишь психофизиологическое выражение ужаса, его симптом, — не более того»2 .
  Это «что-то, чему человек не может противодействовать», философ называет «другим». Будучи гениальным художником слова, Лев Николаевич Толстой воспроизвёл «встречу с другим» в художественном тексте со всем присущим ему мастерством:
  «Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придёт, она вот она, а её не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что её не должно быть. Всё существо моё чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажёг её. Красный огонь свечи и размер её, немного меньше подсвечника, всё говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а её не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только весёлого не было, но всё это стало ничто. Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лёг было. Но только что улёгся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Ещё раз прошёл, посмотрел на спящих, ещё раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвётся что-то, а не разрывается»…
 
  3.
  Разбирая «Записки сумасшедшего», С.А. Лишаев пишет, что «встреча с Другим как Небытием актуализирует Небытие, и тем самым отвергает человека как понимающее существо, Присутствие. Впрочем, это ещё не означает, что Небытие, явив себя, уже уничтожило человека как Присутствие, свело его с ума, совершенно лишило присутствия духа, лишило связи с Бытием как точкой различения и утверждения сущего в мире. Эстетическое расположение ужаса — это расположение Присутствия, в котором оспаривается его способность присутствовать, в котором Другое как Бытие подменяется Другим как Небытием, в котором, однако, эта подмена ещё не завершилась... Во встречах с Небытием человек остаётся человеком, существом в горизонте Другого, но Другое раскрывается здесь не как незыблемое основание сущего, а как бездна метафизического хаоса, как бездонность Небытия, которая скрыта в порядке текущей повседневности за пёстрыми формами налично сущего»…
 
  Любопытно перенести этот хорошо отлаженный механизм всеобъемлющих категорий «бытия-небытия», «своего-другого» из искусственно созданного пространства безбожия в реальную ситуацию ужаса, охватившего другого реального персонажа и так же запечатленную в широко известном тексте.
  Речь идёт о происшествии, случившемся по дороге в Дамаск со злым гонителем христиан Савлом.
 
  «Савл же, ещё дыша угрозами и убийством на учеников Господа, пришёл к первосвященнику и выпросил у него письма в Дамаск к синагогам, чтобы, кого найдёт последующих этому учению, и мужчин и женщин, связав, приводить в Иерусалим.
  Когда же он шёл и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба.
  Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня?
  Он сказал: кто Ты, Господи? Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна».
 
  Совершенно очевидна параллель этого диалога с диалогом, развёрнутым Львом Толстым в «Записках сумасшедшего»:
  «Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже».
  Но, ужасаясь приближению другого, свой вопрос «кто Ты, Господи?» Савл адресует вовне, а герой Толстого, оказавшись перед бездной метафизического хаоса, перед бездонностью Небытия, спрашивает: «Да что это за глупость?» — сам у себя.
  Савл адресует свой вопрос Богу, встречи с которым жаждет его душа.
  Герой Толстого адресует свой вопрос дьяволу, встречи с которым он боится, не понимая, что эта встреча уже произошла с ним.
  Различен и итог.
  Ужас, повергающий Савла в трепет, не подавляет его, а вызывает покаяние и стремление переменить свою жизнь:
 
  «Он в трепете и ужасе сказал: Господи! что повелишь мне делать? и Господь сказал ему: встань и иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надо делать.
  Люди же, шедшие с ним, стояли в оцепенении, слыша голос, а никого не видя.
  Савл встал с земли, и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск.
  И три дня он не видел, и не ел, и не пил»3 .
 
  Нечто подобное истории, сохранённой на страницах «Деяний апостолов», происходило и со святыми, которые тоже удостоены были Посещения. Они тоже преображались, потому что они тоже готовы были и к Встрече, и к Преображению.
  Разумеется, можно было бы и не подвязывать эти истории к биографии великого русского писателя, если бы в результате пережитого в Арзамасе ужаса и с ним тоже не произошло Преображение.
  Правда, если Савл преобразился в апостола Павла, то Лев Толстой, после пережитого им духовного кризиса, преображается в «евангелиста Льва», который, подобно герою своих автобиографических «Записок сумасшедшего», всем существом своим продолжает «чувствовать потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть».
 
  4.
  Мы лучше сможем понять природу ужаса, охватившего Л.Н. Толстого в гостиничном номере Арзамаса, если вспомним, что в 1869 году летние месяцы писателя заполнял «неперестающий восторг перед Шопенгауэром».
  Этот «неперестающий восторг» запечатлелся и в художественном тексте. Мысль героя «Записок сумасшедшего»: «Она (смерть. — Н.К.) придёт, она вот она, а её не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся», совершенно явно корреспондируются с афоризмом Шопенгауэра: «Каждому из нас доступно следующее утешение: смерть так же естественна, как и жизнь, а там, что будет, — это мы увидим». Хотя, конечно, герой Толстого не может так холодно и решительно, как Шопенгауэр, отсечь от себя земные заботы...
  У самого Толстого достаточно было «возвышенного расположения», чтобы преодолеть страх перед хаотичностью и громадностью стихий, труднее ему было преодолеть комплекс самомнения.
  Герой его «Записок», как мы видим, даже пытается копировать поведение воцерковленного человека, хотя это плохо получается у него.
 
  «Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлёк страх, что меня увидят. И я лёг. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь».
 
  Молитва не помогла герою «Записок».
  Но такая молитва и не могла помочь, потому что это недействительная, ненастоящая молитва. Кто будет слушать молитву, которой стесняется — «Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят» — сам молящийся?
  «Душа горделивая есть раба страха, — говорил преподобный Иоанн Лествичник, — будучи самоуверенной, она боится всякого шороха и даже теней… все боязливые тщеславны»4 .
 
  5.
  Мы уже говорили, что существует некая связь между «арзамасским ужасом» и событиями жизни страны, более того, кажется, что в этом ужасе скрыто и объяснение многих загадок русского 1869 года.
  Вместо возвращения освобождённой от крепостного рабства страны к Святой Руси наше образованное общество обуял тогда «неперестающий восторг» перед западными теориями…
  «Революционер… — писал С.Г. Нечаев в своём составленном в Женеве в 1869 году «Катехизисе революционера», — презирает всякое доктринёрство и отказался от мирной науки, предоставляя её будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения. Для этого и только для этого он изучает теперь механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого изучает он денно и нощно живую науку людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя, во всех возможных слоях. Цель же одна — наискорейшее и наивернейшее разрушение этого поганого строя… Мы имеем только один отрицательный, неизменный план — общего разрушения»…
  Как-то поразительно точно сопрягаются с положениями написанного в Женеве «Катехизиса революционера» мысли героя «Записок сумасшедшего».
  Так ли уж далёк путь от признания: «Ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало», до человеконенавистнических формулировок С.Г. Нечаева: «прежде всего должны быть уничтожены люди… внезапная и насильственная смерть которых может навести наибольший страх на правительство и, лишив его умных и энергических деятелей, потрясти его силу», «товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию и разобщению тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию», «сближаясь с народом, мы прежде всего должны соединиться с теми элементами народной жизни, которые со времени основания московской государственной силы не переставали протестовать не на словах, а на деле против всего, что прямо или косвенно связано с государством: против дворянства, против чиновничества, против попов, против гилдейского мира и против кулака мироеда. Соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России»?..
 
  Как бы закрепляя сделанный передовым обществом выбор 9 ноября 1869 года, С.Г. Нечаев в Петровском парке в Москве убил студента И.И. Иванова, чтобы «сцементировать кровью» участников своей группы.
 
  «Через грех смерть вошла в мир», — говорит христианское учение, — писал А.Шопенгауэр. — Но смерть есть лишь преувеличенное, резкое, кричащее, тяжеловесное выражение того, что есть сам мир. Следовательно, вернее будет сказать: мир есть сплошной грех».
  Наверное, не будет ошибкой сказать, что «Записки сумасшедшего» являются попыткой беллетризации этой мысли. В этом кроется и разгадка невозможности освобождения от арзамасского ужаса, который будет подкарауливать и героя «Записок», и самого Толстого во всей дальнейшей жизни.
 
  6.
  Преображение Савла и преображение Льва Толстого — разнонаправленные действия.
  Как мы знаем, спасаясь от ужаса неоткрывшейся ему Истины, Лев Толстой уходит в ужас толстовства: «Я не мог не видеть, что изложение богословия было ясно направлено не на изъяснение смысла жизни и учения о жизни, а только на утверждение самых непостижимых, ненужных мне положений»…
  Дабы не поступиться своей гордыней, Лев Николаевич Толстой пытается рационализировать и примитизировать То, что не поддаётся рационализации и упрощению…
  В отличие от Савла Толстой видит не Бога, а нечто, что он по своей воле назначает Богом. «Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую Его и ищу Его. Так чего же я ищу ещё? — вскрикнул во мне голос. — Так вот Он. Он — то, без чего нельзя жить. Знать Бога и жить — одно и то же. Бог есть жизнь»…
 
  Общее место, что Толстой-художник бесконечно мудрее и глубже Толстого-проповедника.
  Как художник, он при этом ещё и честнее, и последовательнее.
  В «Записках сумасшедшего», создававшихся в разгар работы над книгой «Соединение и перевод четырех Евангелий», Толстой писал о своей стеснительности молиться, признавался, что страх перед тем, что его увидят молящимся, пугал его больше, чем ужас подступающего к нему другого…
  Теперь во вступлении к объёмистому «евангелическому» труду недостатки собственной религиозной практики Толстой переносит уже на Церковь: «Чем более я сближался с народом и жил так же, как он, и исполнял все те внешние обряды богопочитания, тем более я чувствовал две противоположно действовавшие на меня силы. С одной стороны, мне более и более открывался удовлетворявший меня смысл жизни, не разрушаемый смертью; с другой стороны, я видел, что в том внешнем исповедании веры и богопочитании было много лжи. Я понимал, что народ может не видеть этой лжи по безграмотности, недосугу и неохоте думать и что мне нельзя не видеть этой лжи и, раз увидав, нельзя закрыть на неё глаза, как это мне советовали верующие образованные люди».
  Подмена незаметная, но в результате она обернулась подлинной духовной катастрофой. Вместо личного смирения и покаяния Толстой принимается за переустройство всего христианства и, более того, заодно меняет и Самого Христа. Главнейший постулат книги «Соединение и перевод четырёх Евангелий» заключён в том, что вера в Христа, как в Бога, совершенно искажает «истинный» смысл учения Христа.
  Чтобы освободить себя от необходимой и непереносимой духовной работы, Толстой переходит к прямому разрушению христианства: «Кто верит в Бога, для того Христос не может быть Бог»…
 
  7.
  «Соединение и перевод четырёх Евангелий», на наш взгляд, правильнее было бы назвать «Филологическими доказательствами бытия Божия».
  Читаешь: «Была девица Мария. Девица эта забеременела не известно от кого. Обручённый с нею муж пожалел её и, скрывая её срам, принял её, от неё-то и неизвестного Отца родился мальчик. Мальчика назвали Иисус»… — и не можешь поверить, что этот убого-глумливый текст создан автором романа «Анна Каренина», писавшегося приблизительно в одно время с «Евангелием от Льва».
  Читаешь «перевод» знаменитого «Вначале было Слово и Слово было у Бога, и Слово было Бог»: «Началом всего стало разумение жизни. И разумение жизни стало за Бога. И разумение-то жизни стало Бог. Оно стало началом всего за Бога» — и понимаешь, что, когда писатель начинает богохульствовать, Господь лишает его и таланта, которым так щедро Он одарил его, и ярко, яростно цветущее толстовское слово превращается под пером Толстого в нечто скрипучее, серое…
  Более того… Толстого действительно искренне возмущает, отчего это евангелисты не писали так, как пишет своё Евангелие он, Лев Толстой:
  «Из смысла всей главы не только не видно того, чтобы писатель разумел под сатаною действительное лицо, но видно совсем обратное.
  Если бы писатель представлял себе лицо, он бы хоть что-нибудь сказал о нём, о его виде, о его действиях, а тут, напротив, ни одного слова нет о самом лице. Лицо искусителя упоминается только ровно настолько, насколько нужно выразить мысли и чувства Христа. Не сказано, как он подошёл к нему, как переносил его, как исчез, ничего не сказано»…
  Неосознаваемая Толстым ирония тут кроется ещё и в том, что в процитированных нами «Записках сумасшедшего» Толстой сам великолепно изобразил, как появляется дьявол: «Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже… Всё существо моё чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас… Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная… Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать… Ужас красный, белый, квадратный. Рвётся что-то, а не разрывается»…
  Но Толстой, объятый гордыней опровержения христианства, не замечает уже дьявольской усмешки, и далее происходит очередная, хотя и весьма любопытная подмена: евангелисты не писали, как Лев Толстой, не потому, что они писали иначе, а потому что никто не желал читать их, как надобно, чтобы их читали.
  «Говорится только об Иисусе и о том враге, который есть в каждом человеке, о том начале борьбы, без которой немыслим живой человек. Очевидно, писатель с простыми приёмами хочет выразить мысли Иисуса. Чтобы выразить мысли, надо заставить говорить его, но он один. И писатель заставляет говорить Христа с самим собою, и он называет один голос голосом Иисуса, а другой — то дьяволом, т.е. обманщиком, то искусителем.
  В церковном толковании прямо сказано, что не надо и нельзя (хотя, как всегда, не сказано, почему это не надо и нельзя) считать дьявола представлением, а надо считать действительным лицом, и такое утверждение привычно нам.
  Для всякого человека, свободного от церковного толкования, будет ясно, что слова, приписываемые искусителю, выражают только голос плоти, противный тому духу, в котором находился Иисус после проповеди Иоанна.
 
  Христос в «Евангелии от Льва» изрекает суждения, в которых Толстого гораздо больше, чем Самого Христа: «Чтобы понимать Меня, вы должны понимать то, что Отец Мой не то что отец ваш, тот, которого вы называете богом. Ваш отец есть бог плотский, а Мой Отец — дух жизни. Ваш отец бог есть бог мстительный, человекоубийца, тот, который казнит людей, а Мой Отец даёт жизнь. И потому мы разного отца дети».
  Христос Толстого — враг Церкви и мистики. Мудрец, постигший истину, он остаётся обыкновенным человеком, личному примеру которого — самопожертвованию — должны следовать люди для достижения всеобщего счастья.
  Толстовский Христос не считает Себя Мессией и смысл Своего учения видит в том, чтобы опровергнуть иудейскую веру в Творца и дать вместо неё истину о благе.
  Ничтожность и бессмысленность поставленной персонажем «Евангелия от Льва» задачи лучше любых доказательств наглядно показывает, что этот персонаж не имеет никакого отношения к Подлинному Спасителю, пришедшему, чтобы освободить человека из рабства дьявола, спасти человечество от проклятия и смерти.

Николай КОНЯЕВ

Комментарии:

Авторизуйтесь, чтобы оставить комментарий


Комментариев пока нет

Статьи по теме: